Боратынский — страница 55 из 109

Привёл под сень твою святую

Я соучастницу в мольбах:

Мою супругу молодую

С младенцем тихим на руках.

Пускай, пускай в глуши смиренной

С ней, милой, быт мой утая,

Других урочищей вселенной

Не буду помнить бытия <…>.

(«Судьбой наложенные цепи…», весна 1827)

Но заклинание не помогло: другие урочища вселенной не отпускали…

Быт отступил — предстало бытие.

Совершенно новое для себя стихотворение написал тогда Боратынский… Впрочем, эсхатологические мотивы тогда носились в воздухе. Это было время, когда и в Европе, и в России толковали о комете, которая должна была через несколько лет упасть на Землю и чуть ли не погубить всё живое. В. Ф. Одоевский даже написал книгу о гибели Земли в результате этого столкновения, причём человечество будто бы с восторгом ждёт своего растворения в огненной стихии, становясь Солнцем. Дж. Байрон, напротив, предсказывал в поэме «Тьма» гибель жизни на Земле от того, что Солнце погасло… Боратынский далёк от космических катаклизмов — ему вполне хватает земных. Может быть, единственное, что связывает «Последнюю смерть» с предыдущими его стихами, это несколько строк из написанного чуть раньше стихотворения «Судьбой наложенные цепи…»:

<…> Промчалось ты, златое время!

С тех пор по свету я бродил

И наблюдал людское племя,

И, наблюдая, восскорбил <…>.

Глубочайшая скорбь, наверное, и подвигнула его к «Последней смерти»…

Неизвестно, начал ли он писать это стихотворение ещё в Москве или приступил к нему в Маре. Даты под стихами поэт обозначал крайне редко. Датировка же этого произведения условна: «До начала 20-х чисел ноября 1827» — и основана по времени вероятного срока посылки стихотворения из Мары в Петербург — Дельвигу.

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье:

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье.

Он в полноте понятья своего,

А между тем, как волны, на него,

Одни других мятежней, своенравней,

Видения бегут со всех сторон:

Как будто бы своей отчизны давней

Стихийному смятенью отдан он.

Но иногда, мечтой воспламененный,

Он видит свет, другим не откровенный <…>.

Огранка этого большого стихотворения — мерный, завораживающий пятистопный ямб 12-строчной строфы, найденной для выражения невыразимого: долгое и отчётливое дыхание ясной и суровой мысли.

Это бытие меж сном и бденьем, порождающее видения, интуитивно прозревает стихийное смятение отчизны дальней — быть может, ещё довременный хаос, из которого появился мир, — и тут же оно открывает картину грядущего:

Созданье ли болезненной мечты

Иль дерзкого ума соображенье,

Во глубине полночной темноты

Представшее очам моим виденье?

Не ведаю; но предо мной тогда

Раскрылися грядущие года;

События вставали, развивались,

Волнуяся, подобно облакам,

И полными эпохами являлись

От времени до времени очам,

И наконец я видел без покрова

Последнюю судьбу всего живого <…>.

Мечта — по-нынешнему фантазия; природа видения непонятна самому поэту; ясно лишь одно: всем своим существом он давно, может быть, с самого раннего детства пытался понять: откуда взялось всё это (жизнь)? и чем же оно кончится?..

Сначала мир явил мне дивный сад;

Везде искусств, обилия приметы;

Близ веси весь и подле града град,

Везде дворцы, театры, водометы,

Везде народ, и хитрый свой закон

Стихии все признать заставил он.

Уж он морей мятежные пучины

На островах искусственных селил,

Уж рассекал небесные равнины

По прихоти им вымышленных крил;

Всё на земле движением дышало,

Всё на земле как будто ликовало <…>.

Видение поначалу открывается картиной царства человека, заселившего всю землю и властвующего над стихиями. Люди сумели покорить природу, выдумав «хитрый свой закон». Каков эпитет! (Эпитетом Боратынский, как никто иной, мог разом обнажить суть, открыть, выявляя смысл, новые, неожиданные пласты образа.) Хитрый — значит: искусный, мудрёный, изобретательный, замысловатый, затейливый, но и: злостный, лукавый, коварный (В. Даль). Самолёты и ракеты, чудо XX века, и рукотворные острова в море, появившиеся в конце XX века и в веке XXI, — всё это видится во глубине полночной темноты посреди степных, почти что безлюдных пространств…

Но что-то тревожное уже таится в этом дивном саду — и выражено оно всего одним зыбким словом — как будто («Всё на земле как будто ликовало…»).

Пока ещё кажется, что могущество человека утвердилось на земле раз и навсегда:

Исчезнули бесплодные года,

Оратаи по воле призывали

Ветра, дожди, жары и холода,

И верною сторицей воздавали

Посевы им, и хищный зверь исчез

Во тьме лесов, и в высоте небес,

И в бездне вод, сражённый человеком,

И царствовал повсюду светлый мир.

Вот, мыслил я, прельщённый дивным веком,

Вот разума великолепный пир!

Врагам его и в стыд, и в поученье,

Вот до чего достигло просвещенье! <…>

Однако разгадка той подспудной тревоги, что невольно ощущает видящий, в самой его лексике, в точно найденном слове: прельщённый.

Боратынский, обычно избегающий в своих стихах религиозных образов, словно бы проговаривается этим словом. Прелесть, по церковному толкованию, заблуждение, прельщение, обман.

Могущество разума в материальном мире, да, может быть, и сам разум, как и хвалёные достижения просвещенья — не более чем прельщение, обман.

Не потому ли следом идут уже картины катастрофы человечества…

Прошли века. Яснеть очам моим

Видение другое начинало:

Что человек? Что вновь открыто им?

Я гордо мнил, и что же мне предстало?

Наставшую эпоху я с трудом

Постигнуть мог смутившимся умом.

Глаза мои людей не узнавали;

Привыкшие к обилью дольних благ,

На всё они спокойные взирали,

Что суеты рождало в их отцах,

Что мысли их, что страсти их, бывало,

Влечением всесильным увлекало.

Желания земные позабыв,

Чуждался их грубого влеченья,

Душевных снов, высоких снов призыв

Им заменил другие побужденья,

И в полное владение свое

Фантазия взяла их бытие,

И умственной природе уступила

Телесная природа между них:

Их в эмпирей и хаос уносила

Живая мысль на крылиях своих,

Но по земле с трудом они ступали,

И браки их бесплодны пребывали <…>.

Движение, деятельность отцов, добившихся материального изобилия, показалось сыновьям суетой: умственная природа, фантазии разума, оторванные от всего земного, победили в пресыщенном человеке — и началось вырождение, саморазрушение. Человечество будто бы перешло от одного заблуждения к другому, ещё более губительному, прельстившись на этот раз умом. И гибель не заставила себя ждать:

Прошли века, и тут моим очам

Открылася ужасная картина:

Ходила смерть по суше, по водам,

Свершилася живущего судьбина.

Где люди? где? Скрывалися в гробах!

Как древние столпы на рубежах,

Последние семейства истлевали;

В развалинах стояли города,

По пажитям заглохнувшим блуждали

Без пастырей безумные стада;

С людьми для них исчезло пропитанье;

Мне слышалось их гладное блеянье <…>.

Люди выродились; человеческий род заглох; — и никакой надежды на дальнейшее существование вчерашних владык природы и умозрительных мечтателей…

Последняя строфа — о безлюдье на земле:

И тишина глубокая вослед

Торжественно повсюду воцарилась,

И в дикую порфиру древних лет

Державная природа облачилась.

Величествен и грустен был позор

Пустынных вод, лесов, долин и гор.

По-прежнему животворя природу,

На небосклон светило дня взошло,

Но на земле ничто его восходу

Произнести привета не могло.

Один туман над ней, синея, вился

И жертвою чистительной дымился.

Апокалипсис, нарисованный поэтом, случился как бы сам собой. Одно непонятно: то ли от старости выродилось и вымерло человечество, то ли всё же от грехов. Боратынский не даёт прямого ответа, а может, и сам его не знает. Ни слова и о том, возродится ли человек на земле? Ведь природа не погибла вместе с ним и солнце по-прежнему восходит над землёю. Не есть ли синеющий туман, что дымится чистительной жертвой, символ того земного чистилища, которое способно возродить человека, прельстившегося когда-то сначала своим мнимым могуществом, а затем столь же мнимой силою ума?..

Фантазия или пророчество?..

Современники Боратынского, кажется, совсем не поняли этого стихотворения. Жена поэта, Настасья Львовна, обращаясь к сестре, Варваре Абрамовне Боратынской, писала: «<…> стихи Евгения Последняя смерть произвели большое впечатление <…>» (перевод с французского). Н. А. Полевой особо отметил это стихотворение среди пятидесяти других, напечатанных в номере «Северных цветов», определив его как «<…> первую пьесу по предмету, где вдохновенная поэзия сливается с философическою идеею и по выражению поэтическому <…>». Однако критик посчитал стихотворение неясным, приняв его за отрывок поэмы: «Неясная в нём мысль может объясниться в целом».

Странно, что Полевой не усмотрел целого в этой полной и законченной картине падения и вырождения