Боратынский — страница 97 из 109

Где в оны дни воображенье

Так сладко, складно лгало мне.

На ум, на сердце мне излили

Вы благодатные струи

И чудотворно превратили

В день ясный сумерки мои.

Общий тон поэта и был — сумерки.

Ни свет, ни мрак; ни день, ни ночь, — а именно то переходное время суток, которое как нельзя точнее отражало состояние духа и выражало общее направление поэта, его тон.

Посылая экземпляр книги князю Вяземскому, Боратынский сопроводил его ещё более скромной запиской: «Это небольшое собрание стихотворений предано тиснению почти, если не единственно, для того, чтобы воспользоваться позволением вашим напечатать посвящение. Примите и то и другое с обычным вашим благоволением к автору <…>».

«Сумерки» и открывались стихотворением, посвящённым Петру Андреевичу Вяземскому.

Другой экземпляр «Сумерек» поэт просил передать его жене, Вере Фёдоровне, любезно приписав: «Почту себя счастливым, если моё приношение будет ей хотя мало приятным».

Ещё один экземпляр книги был послан в дар Наталии Николаевне Пушкиной…

Эта небольшая книга, которая была поистине томов премногих тяжелей, по воспоминаниям литератора Михаила Лонгинова, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивлённых и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчёта в том, какая это тень и чего она хочет от потомства».

Впрочем, Лонгинов был сам из этого недоумевающего «потомства» — он описывал свои юношеские впечатления. Что было ему до какой-то звезды разрозненной плеяды, даже и пушкинской!.. Архаичный слог… старинные чувства… чересчур серьёзные мысли… Конечно, Боратынский был ему непонятен и чужд.

Однако и сам Боратынский, без сомнения, не обольщался насчёт читательского сочувствия. Он слишком хорошо знал, как далеко ушёл от публики, не способной воспринимать по-настоящему глубокую поэзию. Собрав воедино свои редкие, невиданной силы стихи последних семи лет (1834–1841), поэт, несомненно, представлял, что он чужероден не только давно равнодушным к нему господам журналистам, но и отвыкшему от него читателю, который всегда гонится за модой и новизной. Недаром первое стихотворение «Князю Петру Андреевичу Вяземскому» он велел выделить курсивом. Это был не просто запев книги — в старом друге Боратынский словно бы видел одного-единственного — своего — читателя и обращался только к нему. Сам же автор посвящения, добровольно покинувший свет, пребывал «как бы во гробе», в созданной для себя «Лете» — и покидал её только иногда лишь затем, чтобы, «с тоскою жаркой и живой», облетать «степи мира».

Не исключено, что и образ тени навеян мемуаристу М. Лонгинову самим Боратынским — его восьмистишием, которое идёт вослед первым стихам книги:

Всегда и в пурпуре и злате,

В красе негаснущих страстей,

Ты не вздыхаешь об утрате

Какой-то младости твоей

И юных Граций ты прелестней!

И твой закат пышней, чем день!

Ты сладострастней, ты телесней

Живых, блистательная тень!

(1840)

Поначалу это стихотворение имело заголовок — «С. Ф. Т.»; адресат остался неразгаданным.

Судьба таинственной незнакомки, даже не вздыхающей об утрате какой-то младости своей, метафорически отражена и в судьбе «позднего» Боратынского, который предпочёл одиночество и безвестность светскому шуму и «славе», но на закате своём сделался ещё пышней, телесней в сияющем существе поэзии.

Железный век самонадеянно отринул божественную природу человека; доверившись расчётам, презрел первозданное чутьё; убил в себе чувство, возгордившись суетным умом. Вот почему и тоскует последний поэт, наделённый не плоским, а всеобъемлющим знанием.

Он видит, что предрассудок, то есть интуитивное знание, ближе к истине, нежели доводы прагматического ума:

Предрассудок! он обломок

Давней правды. Храм упал;

А руин его — потомок

Языка не угадал.

Гонит в нём наш век надменной,

Не узнав его лица,

Нашей правды современной

Дряхлолетнего отца.

Воздержи младую силу!

Дней его не возмущай;

Но пристойную могилу,

Как уснёт он, предку дай.

(1841)

Он понимает, что человек, оторванный от природы, предаёт жизнь и обрекает себя на погибель:

              ПРИМЕТЫ

Пока человек естества не пытал

         Горнилом, весами и мерой;

Но детски вещаньям природы внимал,

         Ловил её знаменья с верой;

Покуда природу любил он, она

Любовью ему отвечала:

О нём дружелюбной заботы полна,

Язык для него обретала.

Почуяв беду над его головой,

         Вран каркал ему в опасенье,

И замысла, в пору смирясь пред судьбой,

         Воздерживал он дерзновенье.

На путь ему выбежав из лесу волк,

         Крутясь и подъемля щетину,

Победу пророчил, и смело свой полк

         Бросал он на вражью дружину.

Чета голубиная, вея над ним,

         Блаженство любви прорицала:

В пустыне безлюдной он не был одним,

         Нечуждая жизнь в ней дышала.

Но чувство презрев, он доверил уму;

         Вдался в суету изысканий…

И сердце природы закрылось ему,

         И нет на земле прорицаний.

(1840)

Это стихотворение, наверное, показалось прогрессистам XIX века просто-напросто смешным, — только теперь, спустя два столетия, оно явлено во всей своей пророческой силе.

Чем похваляется возомнивший себя богом «материалист», — спрашивал себя и читателя поэт, — если по сути своей человек лишь только недоносок, «бедный дух, ничтожный дух! — но не житель Эмпирея»?.. Средь горечей, страхов, скорбей этому жалкому духу почти не осталось надежды на спасение, хотя он ещё слабо слышит «арф небесных отголосок». Однако глаза ему застилает мгла — сумерки сознания, и скоротечное существование того и гляди канет в «бессмысленную вечность»…

Судьбой последнего поэта на земле пронизана вся книга «Сумерки»: от стихотворения к стихотворению — до предельных глубин бытия, человеческой души, мировой истории — доходит, разворачиваясь, этот поразительный по безоглядной правдивости и самоотверженному мужеству монолог.

В восьмистишии «Мудрецу» Боратынский печально усмехается над самим собой — над своим наивным желанием тишины и покоя:

Тщетно, меж бурною жизнью и хладною смертью, философ,

Хочешь ты пристань найти, имя даёшь ей: покой.

Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным,

Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно.

Тот, кого миновали общие смуты, заботу

Сам вымышляет себе: лиру, палитру, резец;

Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя,

Первым стенаньем качать нудит свою колыбель!

(1840)

С той же горечью он свидетельствует о непомерном для земного человека даре мысли, которому он сам сызмалу поклонялся и, несмотря на всю обретённую скорбь познания, остался верен до конца:

Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!

О жрец её! тебе забвенья нет;

Всё тут, да тут и человек, и свет,

И смерть, и жизнь, и правда без покрова.

Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком

К ним чувственным, за грань их не ступая!

Есть хмель ему на празднике мирском!

Но пред тобой, как пред нагим мечом,

Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

(1840)

Образ последнего поэта — символ заблудшей человеческой души в обездушенном мире. Разумеется, он не во всём совпадает с личностью самого его создателя, но несомненно и другое: этот образ во многом отражает внутренний мир Боратынского, глубину его сознания, чувства и мысли. Явления ли «внешней» жизни пробуждают воображение поэта или же напряжённое внутреннее переживание вызывает в нём видения, — но в них неизменно присутствует этот сквозной образ. Он позволяет Боратынскому с безусловной правдивостью осознать и выразить свою душу.

Не столь существенно, видел ли он когда-нибудь въяве слепого нищего, поющего перед толпой, или же всё это пригрезилось ему, — а важно то, что в этом бедном безымянном певце он разглядел и последнего поэта, и самого себя:

Что за звуки? мимоходом

Ты поёшь перед народом,

Старец нищий и слепой!

И, как псов враждебных стая,

Чернь тебя обстала злая,

Издеваясь над тобой.

А с тобой издавна тесен

Был союз Камены песен,

И беседовал ты с ней,

Безыменной, роковою,

С дня, как в первый раз тобою

Был услышан соловей!

Бедный старец! слышу чувство

В сильной песне… Но искусство…

Старцев старее оно:

Эти радости, печали, —

Музыкальные скрижали

Выражают их давно!

Опрокинь же свой треножник!

Ты избранник, не художник!

Попеченья гений твой

Да отложит в здешнем мире:

Там, быть может, в горнем клире

Звучен будет голос твой!

(1841)

Горний клир — это небеса, это песнь Богу.

Не о себе ли и пророчит поэт?..

Во всём своём творчестве Боратынский будто бы уклонялся от прямого разговора о Боге. Крайне редко обращался к теме веры и неверия… Исследователями обычно приписывается поэту «христианский скептицизм». Однако в книге «Сумерки», при всей её душевной