идею Боратынского, его мысль — ложной: поэт-де грешит, обвиняя век в духе меркантильности: «Если наш век и индюстриален по преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества: для человечества же это очень хорошо, потому что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами — материею, пространством и временем <…>».
Размышляя о других стихах книги и даже припомнив «Последнюю смерть», напечатанную в прежнем сборнике, Белинский пришёл к окончательному выводу:
«Этот несчастный раздор мысли с чувством, истины с верованием составляет основу поэзии г. Баратынского, и почти все лучшие его стихотворения проникнуты им <…>. Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия — вот откуда проистекает элегический тон поэзии г. Баратынского и вот в чём её величайший недостаток. (Заметим в скобках, что все эти доводы попросту передёрнуты. — В. М.) Здание, построеннное на песке, недолговечно; поэзия, выразившая собою ложное состояние переходного поколения, и умирает с тем поколением, ибо для следующих не представляет никакого сильного интереса в своём содержании. <…> — Эта невыдержанная борьба с мыслию много повредила таланту г. Баратынского: она не допустила его написать ни одного из тех творений, которые признаются капитальными произведениями литературы и если не навечно, то надолго переживают своих творцов».
Таким образом критик приговорил всё творчество Боратынского к забвению — и чуть ли ещё не при жизни поэта. Критерий один: поэт «чуждого поколения» мыслит неправильно, не идёт вслед за общественностью и прогрессом человечества. Как видим, соцреализм зародился лет на сто раньше, чем обычно считается…
Для «неистового Виссариона» социальность всегда была важнее всего: не этим ли он возносил себя на высоту судии, сам себе давая право поучать художников, направлять их перо…
Молодой критик был явно доволен собой: сразу по выходе журнала он писал В. П. Боткину: «Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний».
В 1843 году — возможно, вскоре после появления этой статьи — Боратынский написал одно из самых горчайших своих стихотворений «Когда твой голос, о поэт…» — о непонимании, на которое обречено творчество истинного художника.
Некоторые исследователи предполагали, что это произведение — отклик на смерть М. Ю. Лермонтова. Возможно, отчасти верно. Хотя к Лермонтову — писателю и человеку — Боратынский, отдавая должное его дару, относился довольно прохладно. Об этом свидетельствует его первое впечатление от поэта, с которым он познакомился в Петербурге в 1840 году, а также молчание в письмах по поводу трагической дуэли в Пятигорске (впрочем, не все они сохранились). Плетнёв, сообщая Гроту о том, как в Петербурге к нему внезапно явился «старый друг Боратынский с 14-летним сыном Львом», писал 8 сентября 1843 года: «<…> У Баратынского очень много натурального ума — и в его взгляде на нашу литературу есть что-то независимое и отчётливое. Между прочим, я помню его отзыв о Жуковском и Лермонтове. Они, сказал Баратынский, в некотором роде равны И. И. Дмитриеву. Как последний усвоил нашей литературе лёгкость и грацию французской поэзии, не создав ничего ни народного, ни самобытного, так Жуковский привил нашей литературе формы, краски и настроения немецкой поэзии, а Лермонтов (о стихах его говорить нечего, потому что он воспринимал лучшее у Пушкина и других современников) в повести своей „Герой нашего времени“ показал лучший образец нынешней французской прозы, так что, читая его, думаешь, не взято ли это из Евгения Сю или Бальзака».
Всё ли верно запомнил и передал Плетнёв? Коли так, мнение Боратынского несправедливо: и народного и самобытного у Лермонтова более чем достаточно. Возможно, Боратынский не со всеми его стихами был знаком?.. Суждение же о романе Лермонтова — слишком предвзято. Впрочем, Боратынский не жаловал и прозу Пушкина, лишь Гоголь удостоился его похвалы. Что-то иное он ждал от русской прозы, нежели лучших французских образцов, и сам, после своего явно неудачного опыта с повестью «Перстень», вновь намеревался взяться за роман… Кроме того, Лермонтов был для него — из другого поколения, к которому он, как признавался в стихотворении «На посев леса», «летел душой», да не получил «ответа».
Было ли стихотворение «Когда твой голос, о поэт…» ответом на статью Виссариона Белинского, с его «уничтожающим» приговором? Большой вопрос. Скорее всего Боратынский вновь рассматривал в целом участь последнего поэта в современном мире, вспоминая Дельвига, Пушкина — и уже «примеривал» на себя свою посмертную поэтическую судьбу. Коль так, то здесь исключительно важна его общая самооценка и, в частности, мнение о собственной последней книге. Эта оценка почти напрямую высказана в первых двух строках стихотворения:
Когда твой голос, о поэт,
Смерть в высших звуках остановит…
По этим стихам, во-первых, видно, что Боратынский считал «Сумерки» вершиной своей лирики. Во-вторых, относил себя к тому типу поэтов, которые развиваются в течение всей своей жизни, набирая всё новую и новую высоту, и только смерть останавливает их. И, наконец, в-третьих, в стихотворении невольно высказано предчувствие кончины, о чём поэт никогда не говорил, по-видимому, не желая тревожить ни жену, ни друзей…
Качественное изменение Боратынского как поэта почувствовал Степан Шевырёв, выпустивший рецензию на «Сумерки» в январе 1843 года в «Москвитянине»:
«Поэзия стихотворная предходит в истории всем прочим произведениям словесности: потому и начнём с неё. Здесь всего более обращает внимание наше книжка маленькая, едва заметная по наружности в груде книг прошлого года: это „Сумерки“ Баратынского. Поэт принадлежит к поколению Пушкина и, по связи особенной с музою Жуковского и Батюшкова, может быть назван даже старшим его сотоварищем. Всего более поражает в „Сумерках“ Баратынского чудное изменение, в нём происшедшее: глубокая сосредоточенная меланхолия — плод опыта жизни — удалила всё прежнее, лёгкие, светлые мысли и чувства, покрыла самою чёрною тенью живой образ его возмужалой музы и воцарилась на нём одна, без спутников, без всякого иного окружения. Такая метаморфоза в одном из сверстников Пушкина есть событие весьма замечательное и достойное изучения: мы к нему возвратимся и постараемся разгадать её причину».
Остаётся сожалеть, что Шевырёв не выполнил этого своего обещания…
Из современников поэта, пожалуй, непримиримее всех оценил его позднюю лирику Николай Васильевич Гоголь. В статье «В чём наконец существо русской поэзии и в чём её особенность» (1846) он пишет: «Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они ещё не вызрели в нём самом; тёмный и неразвившийся, стал выказывать людям и сделался чрез то для всех чужим и никому не близким». Статья вошла в самую «категоричную» книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», и его мнение отнюдь не бесспорно. Поэт — всё же не философ, с какой-то определённой системой взглядов, и уж тем более не религиозный мыслитель, каким был или же хотел стать сам Гоголь в ту пору, — поэт принадлежит глубинам интуиции, и судить его надо по законам поэзии…
Только потомки разглядели то, что современникам не открылось в Боратынском, — поистине большое видится на расстоянье.
Само название его последней книги — символ; Боратынский одним из первых русских поэтов выбрал в заглавие слово, разом определяющее и собственное душевное состояние, и дух того железного века, в котором ему довелось жить.
Первоначально поэт хотел назвать свою книгу «Сон зимней ночи», — может быть, чтобы подчеркнуть «зиму дряхлеющего мира». По счастью, потом он подыскал куда более образное слово — сумерки, вполне отвечающее замыслу всей книги. По замечанию филолога М. Н. Дарвина, «„Сумерки“ — это не просто слово, но как бы имя текстов, объединённых под одной обложкой поэтической книги <…>. „Сумерки“ включают в себя как бы некие универсальные антиномии мира: свет и тьму, день и ночь, видимое и невидимое, уходящее и наступающее. Во взаимодействии этих разнообразных, а нередко прямо противоположных смыслов и возникает образная семантика заглавия, обозначающая некое переходное и незавершённое состояние мира».
Потомки-исследователи подтвердили прозорливые слова Н. А. Мельгунова, высказанные ещё до появления «Сумерек», в 1838 году, о том, что Боратынский «<…> в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества». Так, Алексей Песков заметил, что если в первых своих двух сборниках Боратынский «<…> акцентировал индивидуальный смысл <…> душевных состояний и духовных исканий, то в „Сумерках“ эти состояния и искания „укрупнены“ (С. Бочаров) и предстают как общие свойства бытия и мышления. „Сумерки“ — книга философических ответов, данных с позиций сверхзнания — знания, выходящего „за грань чувственного“, „страстного земного“ <…>».
Действительно, в «Сумерках» лирика Боратынского, оставаясь столь же искренней и честной, как прежде, преобразилась в новое качество — «сверхплотное» по энергии слова и образов, по отчётливости самосознания, по глубине мысли — и до предела постигла как свой век в перспективе времён, так и жизнь человечества в целом. «Перед нами человек, погружённый во тьму сумерек и подводящий итоги протекшего дня, человек, проживший свою жизнь и спрашивающий самого себя о том, принесла ли она плоды и имеет ли хоть какую-либо ценность, — пишет Гейр Хетсо. — Его ответ может показаться отрицательным: „Сумерки“ — книга о больших сомнениях. Но пессимизм Баратынского, в силу своей искренности и правдивости, очищающий пессимизм. Он скорее укрепляет, чем разрушает».