Поезд опоздал на шесть часов. После томительного ожидания, в 101/2 ч. мы наконец выехали.
Первый раз в жизни — в конспирации, в несвойственном виде и с фальшивым паспортом. Убеждаюсь, что положительно не годился бы для конспиративной работы. Самочувствие подавленное, мнительность, никакой игры воображения. Фамилия польская, разговариваю с Любоконским по-польски, а на вопрос товарища солдата:
— Вы какой губернии будете?
Отвечаю машинально — Саратовской. Приходится давать потом сбивчивые объяснения, как поляк попал в Саратовскую губернию. Со второго дня с большим вниманием слушали с Любоконским потрясающие сведения о бегстве Корнилова и Быховских генералов; вместе с толпой читали расклеенные по некоторым станциям аршинные афиши. Вот одна: «всем, всем»: «Генерал Корнилов бежал из Быхова. Военно-революционный комитет призывает всех сплотиться вокруг комитета, чтобы решительно и беспощадно подавить всякую контрреволюционную попытку». Идем дальше. Другая — председателя «Викжеля», адвоката Малицкого: «сегодня ночью из Быхова бежал Корнилов сухопутными путями с 400 текинцев. Направился к Жлобину. Предписываю всем железнодорожникам принять все меры к задержанию Корнилова. Об аресте меня уведомить». Какое жандармское рвение у представителя свободной профессии! Настроение в толпе довольно, впрочем, безразличное. Ни радости, ни огорчения. Любоконский пытается вступать с соседями в политические споры, я останавливаю его. Где-то, кажется на станции Конотоп, пришлось пережить неприятных полчаса, когда красноармейцы-милиционеры заняли все выходы из зала, а их начальник по странной случайности расположился возле нашего стола… Не доезжая Сум поезд остановился среди чистого поля и простоял около часа. За стенкой купе слышен разговор:
— Почему стоим?
— Обер говорил, что проверяют пассажиров, кого-то ищут.
Томительное ожидание. Рука в кармане сжимает крепче рукоятку револьвера, который, как оказалось впоследствии… не действовал. Нет! Гораздо легче, спокойнее, честнее встречать открыто смертельную опасность в бою, под рев снарядов, под свист пуль — страшную, но, вместе с тем, радостно волнующую, захватывающую своей реальной жутью и мистической тайной.
Вообще же путешествие шло благополучно, без особенных приключений. Только за Славянском произошел маленький инцидент:
в нашем вагоне, набитом до отказа солдатами, мое долгое лежание на верхней полке показалось подозрительным, и внизу заговорили:
— Полдня лежит, морды не кажет. Может быть сам Керенский?.. (следует скверное ругательство).
— Поверни-ка ему шею!
Кто-то дернул меня за рукав, я повернулся и свесил голову вниз. По-видимому сходства не было никакого. Солдаты рассмеялись; за беспокойство угостили меня чаем.
И с ним встреча была возможна; по горькой иронии судьбы в одно время с «мятежниками» прибыл в Ростов бывший диктатор России, бывший Верховный главнокомандующий ее армии и флота Керенский, переодетый и загримированный, прячась и спасаясь от той толпы, которая не так давно еще носила его на руках и величала своим избранником.
Времена изменчивы…
Эти несколько дней путешествия и дальнейшие скитания мои по Кавказу в забитых до одури и головокружения человеческими телами вагонах, на площадках и тормозах, простаивание по много часов на узловых станциях — ввели меня в самую гущу революционного народа и солдатской толпы. Раньше со мной говорили как с главнокомандующим и потому по различным побуждениям не были искренни. Теперь я был просто «буржуй», которого толкали и ругали — иногда злобно, иногда так — походя, но на которого по счастью не обращали никакого внимания. Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся.
Прежде всего — разлитая повсюду безбрежная ненависть — и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей истерия. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни; царило одно желание — захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. Она одинаково проявлялась и в словах того грузчика угля, который проклинал свою тяжелую работу и корил машиниста — «буржуем», за то, что тот, получая дважды больше жалованья, «только ручкой вертит», и в развязном споре молодого кубанского казака с каким-то станичным учителем, доказывавшим довольно простую истину: для того, чтобы быть офицером, нужно долго и многому учиться.
— Вы не понимаете и потому говорите. А я сам был в команде разведчиков и прочесть, чего на карте написано, или там что — не хуже всякого офицера могу.
Говорили обо всем: о Боге, о политике, о войне, о Корнилове и Керенском, о рабочем положении и, конечно, о земле и воле. Гораздо меньше о большевиках и новом режиме. Трудно облечь в связные формы тот сумбур мыслей, чувств и речи, который проходили в живом калейдоскопе менявшегося населения поездов и станций. Какая беспросветная тьма! Слово рассудка ударялось как о каменную стену. Когда начинал говорить какой-либо офицер, учитель или кто-нибудь из «буржуев», к их словам заранее относились с враждебным недоверием. А тут же какой-то по разговору полуинтеллигент в солдатской шинели развивал невероятнейшую систему социализации земли и фабрик. Из путанной, обильно снабженной мудреными словами его речи можно было понять, что «народное добро» будет возвращено «за справедливый выкуп», понимаемый в том смысле, что казна должна выплачивать крестьянам и рабочим чуть ли не за сто прошлых лет их протори и убытки за счет буржуйского состояния и банков. Товарищ Ленин к этому уже приступил. И каждому слову его верили, даже тому, что «на Аральском море водится птица, которая несет яйца в добрый арбуз и оттого там никогда голода не бывает, потому что одного яйца довольно на большую крестьянскую семью». По-видимому, впрочем, этот солдат особенно расположил к себе слушателей кощунственным воспроизведением ектеньи «на революционный манер» и проповеди в сельской церкви:
— Братие! Оставим все наши споры и раздоры. Сольемся во едино. Возьмем топоры да вилы и, осеняя себя крестным знамением, пойдем вспарывать животы буржуям, Аминь.
Толпа гоготала. Оратор ухмылялся — работа была тонкая, захватывавшая наиболее чувствительные места народной психики.
Помню, как на одном перегоне завязался спор между железнодорожником и каким-то молодым солдатом из за места, перешедший вскоре на общую тему о бастующих дорогах и о бегущих с поля боя солдатах. Солдат оправдывался:
— Я, товарищ, сам под Бржезанами в июле был, знаю. Разве мы побежали бы? Когда офицера нас продали — в тылу у нас мосты портили! Это, брат, все знают. Двоих в соседнем полку поймали — прикончили.
Меня передернуло. Любоконский вспыхнул:
— Послушайте, какую вы чушь несете! Зачем же офицеры стали бы портить мосты?
— Да уж мы не знаем, вам виднее…
Отзывается с верхней полки старообразный солдат — «черноземного» типа:
— У вас, у шкурников всегда один ответ: как даст стрекача, так завсегда офицеры виноваты.
— Послушайте, вы не ругайтесь! Сами-то зачем едете?
— Я?.. На, читай. Грамотный?
Говоривший, порывшись за бортом шинели, сунул молодому солдату засаленный лист бумаги.
— Призыва 1895 года. Уволен в чистую, понял? С самого начала войны и по сей день, не сходя с позиции в 25 артиллерийской бригаде служил… Да ты вверх ногами держишь!
Солдаты засмеялись, но не поддержали артиллериста.
— Должно быть «шкура»…[113] процедил кто-то сквозь зубы. Долгие, томительные часы среди этих опостылевших разговоров, среди невыразимой духоты и пряной ругани одурманивают сознание. Бедная демократия! Не та, что блудит словом в советах и на митингах, а вот эта — сермяжная, серо-шинельная. Эта — от чьего имени в течении полугода говорили пробирающийся теперь тайно в Новочеркасск Керенский, «восторженно приветствуемый» в Тифлисе Церетели и воцарившийся в Петрограде Ленин.
Приехали благополучно в Харьков. Пересадка. Сгрудились стеною для атаки вагона ростовского поезда. Вдруг впереди вижу дорогие силуэты: Романовский и Марков стоят в очереди. Стало легче на душе. Ни выйти из купе, ни даже приоткрыть дверь в коридор, устланный грудой тел, было невозможно. Расстались с Любоконским. Поближе к Дону становится свободнее. Теперь в купе нас всего десять человек: два торговца-черкеса, дама, офицер, пять солдат и я. Проверил документы и осматривал багаж только один раз где-то за Изюмом — вежливый патруль полка Пограничной стражи. У черкесов и у солдат оказалось много мануфактуры.
Все обитатели купе спят. Только два солдата ведут разговор — шепотом, каким-то воровским жаргоном. Я притворяюсь спящим и слушаю. Один приглашает другого — по-видимому старого приятеля — «в дело». Обширное предприятие «мешочников», имеющее базы в Москве и Ростове. С севера возят мануфактуру, с юга хлеб; какие-то московский и ростовский лазареты снабжают артель «санитарными билетами» и проездными бланками. Далее разговор более тихий и интимный: хорошо бы прихватить черкесскую мануфактуру… Можно обделать тихо — в случае чего припугнуть ножиком — народ жидкий; лучше — перед Иловайской; оттуда можно свернуть на Екатеринослав…
Неожиданное осложнение для нелегального пассажира. Через несколько минут дама нервно вскочила и вышла в коридор. Очевидно и до ее слуха что-нибудь долетело. На ближайшей большой остановке мешочники вышли в окно за кипятком. Я предупредил черкеса и офицера о возможности покушения. Черкесы куда-то исчезли. Из коридора хлынуло в купе, давя друг друга, новое население. Перебравшись с трудом через спящие тела, перехожу в отделение к друзьям. Радостная встреча. Поздоровался с Романовским. Марков сгорает от нетерпения, но выдерживает роль — не вмешивается.