Лямка вытер рукавицей рыжую жиденькую бороденку и, в свою очередь, покатился дряблым циничным смехом:
— Пустое звонят… Вот ежели бы годов десяток назад…
Лямка сдержал лошадей и, обернувшись к седокам лицом, закурил трубку:
— Вы только не болтайте, — шепнул он, прищуриваясь.
— Ну, кому-то нужно трясти эту рухлядь, — уверил его Василий.
И Лямка начал сначала почти шепотом, а затем все громче и громче:
— Это я в прошлом году, когда Натолий, сын-то ихний, не приезжал еще из города…
— Ну, ну?
— Да, старуха мне и говорит, — приезжай, грит, Лямка, помоги Глаше сено вывозить… Я, говорит, золотишка дам и муки. Ладно, говорю, Липистинья Семеновна, на той неделе прибуду, а на этой-то не слажусь… Ну, в субботу это я помылся в бане, а в воскресенье под вечерок запрет и поехал. Приезжаю. Наладил ихние санишки: передовики все пригнал в плипорцию… Девка, это Главдея-то, во дворе балуется со мной, то ногу подставит, то в снег толкнет.
— Ну а ты что? — хитро улыбался Василий.
— А что я?.. Брось, говорю, девка, не ровня я тебе… Не перед добром ты… Вечером это, после ужина, все пела, пела, а потом как заревет и бац… на кровать! Старуха ее водой… тем, этим. Вот, думаю, притча случилась — добаловалась, А утром, братец ты мой, поднялась, как стрепанная… Запряг я, а она опять балуется… Я, грит, Лямка, тебе на воз подавать буду. Приехали мы это с ней. Я начинаю оскребать снег с зарода, а она опять за свое. Сзади схватила и валит меня в сено… Што ты будешь делать?
— Ну и свалила?
— Свалила, братец ты мой, и давай лапать за непоказное место.
У Василия от хохота вздувались жилы на висках, а Яхонтов перегнулся через грядку кошевки.
Лямка, довольный, что угодил пассажирам, повысил голос:
— Что ты, говорю, бесстыдница, делаешь, ведь нехорошо так барышне-то… Со своей старухой, говорю, пять лет никакого греха не имею. И так насилу отбился. Быть бы греху!.. А вечером и говорю старухе… Липистинья, говорю, Семеновна! Глашуха ваша совсем назрела, изморь просто, говорю, берет… Замуж надо ее! Вам бы в доме работник, а то все разваливается, опускается, хомутишка путного не осталось в доме. Да за кого, говорит, Лямка, отдашь-то нынче?.. За шахтера не пойдет, а антилигентной публики нынче на прииске уже не стало. Она, говорит, ведь хозяйская дочка — за енерала, говорит, годилась бы. Ну так и ничего. Уехал я, а на пасхе приехал сын ихний, Натолий… Посылают ко мне за винишком… Привез я, подвыпили и разговоры начались. Почему, спрашиваю, Натолий Ефимович, из городу бог понес, рази места там нет?
Лямка сощурил хитрые глаза:
— Он, братец ты мой, к-э-э-к соскочит со стула, да кэ-эк брякнет кулачищем по столу! Молчать, говорит, халуй моего отца! А я ему наперекор говорю: теперь, говорю, халуев нет, товарищ прапор — ваше благородие… теперь совецкая власть. Б-а-атюшки ты мои, как поднялся, поднялся он! Да, говорит, власть теперь варначья… Весь Хитрый рынок заправляет государством. Да, говорит, я офицер, и не хочу служить этой шайке даже ахтером. Пошел, пошел и договорился. Сестру свою, говорит, не отдам за хама, сам буду жить с ней, а кровь свою мешать не желаю. Старуха ему: опомнись! А он пуще, а он пуще… Ну, в добрый час, говорю ему, а сам за шубенку — давай тягу давать. Чуть-чуть не наворочал в рыло, стервец!
…Дорога пошла на покать к ручью. Лямка ловко подстегнул лошадей и замурлыкал песню.
Тайга шумела по-весеннему. С ветвей деревьев летели комья подогретого солнцем снега и шлепались на дорогу. Звон колокольцев певуче сливался с таежным шумом.
Солнце опускалось за темнеющие верхушки хребтов, и на дорогу едва проникали его слабые лучи. Под ногами у лошадей и под полозьями звонко кололся и похрустывал застывающий ледок.
Дорога пошла шире, и на пути начали попадаться подсоченные сухостоины и глубоко проброшенные следы.
— Три брата здеся держат зимовьишко, — пояснил Лямка. — Вот уже на четвертый десяток пошло, как поселились тут.
Вправо, между деревьями, мелькнул красно-матовый тусклый огонек. Послышался разноголосый собачий лай. Лямка остановил лошадей у низкой двери избушки.
В зимовье в эту ночь был только один постоялец, эвенк Ахтилка, который за триста верст пришел за хлебом. Ахтилка сидел на нарах, подкорчив под себя ноги, курил трубку. Из его узких глаз текли мутные, смешанные с гноем слезы.
Зимовье было устроено плохо. Это была простая, неотделанная избушка с нарами, с продырявленной железной печью. Из широких пазов по всем стенам висели клочья моха и сухой пожелтевшей травы.
Избушку построили три беглых каторжанина, которые летом занимались хищничеством, а на зиму приходили сюда для приобретения запасов. Теперь их осталось всего двое. Один из них, Емельян Задворов, был высокого роста, смуглый, сутулый и очень разговорчивый старик.
Второй «брат» — старик небольшого роста в тонких броднях и широченных шароварах. На голове его вился куст серо-пепельных волос. Во всем лице и больших черных, когда-то очень красивых глазах была странная мечтательность. Старик был чеченец и не любил, когда вспоминали о Кавказе. В таких случаях он уходил куда-нибудь в лес и возвращался унылым и разбитым.
Лямка об этом предупредил Василия и Яхонтова.
— Вы об Капказе нишкните, задурит опять!
Чеченца в здешних местах прозвали Исусом, а настоящего своего имени он никому не говорил. У него с Лямкой была большая дружба. Они когда-то в молодости работали в забое и теперь при встречах вспоминали прошлое время за чашкой самогона.
Сегодня Исус, видимо, опасался угощаться в присутствии посторонних и перед чаем, мигнув Лямке и Емельяну, вышел во двор.
Василию, отвыкшему от тайги, казалось, что он попал в притон разбойников. Он зорко следил за каждым движением Емельяна, посматривал иногда и на Яхонтова, желая узнать по его лицу, как он чувствует себя. Но Яхонтов, склонившись на руку, уже храпел.
На дворе поднялся сильный ветер. От его порывов трещало дранье и с деревьев падали сухие сучья, громко стукаясь о стены и крышу зимовья. Тайга шумела буйно, угрожающе.
Ахтилка приподнялся с нар. Закурив трубку, он тихо, гнусавя, запел, растягивая гортанные звуки. С улицы вперемешку с ветром доносились глухие голоса. Ветер со свистом врывался в щели.
Василий толкнул Яхонтова в бок, но техник прошлепал губами и повернул лицо в другую сторону. Тогда Василий тихо подошел к двери и прислушался.
Глухой, надтреснутый голос Емельяна бросал на ветер обрывки слов:
— Царю не служил и этим не желаем… Наше дело — р-раз и бабки на кон! Тайга спокон века была для бродяг… А Еграшка теперь свой брат… Всех надо сажать на перо, кто хочет захватить тайгу. И этих ты зря повез… Ежели бы не ты — амба! Надо выводить вошь, покуда не залезла в кожу… Ах ты, старый хорек, кур прозевал! Главное — одежда, а может быть, и золотишко везут…:
— Дурак ты! — возражал Лямка. — Был сукин сын и до гробовой будешь.
Василий разбудил Яхонтова и вынул из кобуры маузер.
Скрипнула дверь, и слегка вздрогнули стены зимовья. В избушку вошел весь в снегу Исус.
— Малэнько холодно, — сказал он сильно заплетающимся языком. — Малэнько топить будем.
Наклоняясь за дровами, Исус потерял равновесие и ткнулся головой в печную трубу. Печь с грохотом слетела с высокой каменной плиты, рассыпая по зимовью клубы искр. Изба наполнилась едким дымом.
Василий с Яхонтовым выскочили на двор, увлекая за собой старика и Ахтилку. Ворвавшись в открытую дверь, ветер подхватил с пола огонь и рассыпал его по высохшим пазам.
— Эка напасть случилась… Спужался, аж ноги дрожат. Борони бог! — кричал Лямка.
А когда отъехали несколько саженей, вслед послышался отчаянный, угрожающий крик Емельяна:
— У-у, ломай вас, сволочей! Ироды!
Губернский город нельзя было узнать. Улицы, базары и магазины теперь кипели торговой деловой жизнью. На углах кварталов китайцы, раскинув ларьки и просто коробки, наперебой зазывали покупателей.
Семейные в балаганах кормили русских жен репой и жареной печенкой. И тут же извозчики, помахивая кнутами, охорашивали запыленные, только что извлеченные из подвалов и сеновалов экипажи.
Василию показалось все это странным. Уезжая на прииски, он оставил город в звуках военных барабанов, оркестров духовой музыки, с толпами, марширующими на воскресники, собрания и митинги. А теперь вот даже красноармейцы по тротуарам большой улицы и по барахолке шляются с накрашенными нарядными женщинами.
— Распустилась крупа! — выругался он вслух.
Злобное удивление вызывали толстые туши нэпманов и их жен.
— И откуда, скажи, появились эти налимы? — бурчал он. — Раньше нарочно не увидишь их… Неужели за это время так отожрались? Ну, скажи, как же скоро они повылазили из своих нор. Вот свинская порода!
Яхонтов рассеянно улыбался и, будто не слушая его, изучал витрины больших магазинов.
Они шли на заседание в трест, где Яхонтов должен был сделать доклад о плане эксплуатации приисков.
Обросший, в оленьей дохе и унтах, он чувствовал себя плохо среди важных инженеров. А они с достоинством и едва уловимой насмешкой щупали приискателей глазами.
Управляющий, высокий и очень худощавый человек в пенсне на искривленном тонком носу, был уже на своем месте. Вокруг него на кушетках, сохраняя важность, разместились трестовские дельцы-инженеры. На некоторых из них были форменные тужурки.
Яхонтов с Василием присели на стулья у порога. К ним подошел представитель губкома, небольшой человек с черными бакенбардами, в военной форме и больших полуболотных сапогах. Это был Рувимович.
Управляющий поднял голову от бумаг, отчего слегка колыхнулся у него на затылке жидкий клок волос, и все лица повернулись к столу.
— На повестке сегодняшнего заседания, по существу говоря, два вопроса, — начал он слегка вздрагивающим баритоном, — первый — о снабжении и эксплуатации приисков Удерской золотой системы и второй — о назначении директора этой системы. Вопросы большие, и вряд ли есть необходимость добавлять или изменять эту повестку.