Солнце вместе с голубым полукружием скатывалось за темную стену лесов. В тайге потрескивало. Василий начинал чувствовать холод от прилипшей к телу рубахи.
Олень лежал не шевелясь, часто дыша.
— Надо кончать, — сказал Вихлястый, выплевывая желтый огрызок цигарки.
— Да, пожалуй, время-то не рано, — согласился Яхонтов. — Отдохнет еще, тогда новую баню задаст.
Вихлястый щелкнул затвором и в раздумье взглянул на Василия.
— Может, ты, Васюха, чебурахнешь?
— Нет, хлопай ты.
— Да бей же! — рассердился Яхонтов.
Вихлястый прижал к плечу ложу винтовки. Выстрел, затем эхо где-то далеко в темных вершинах долго гудело перекатом.
Муть накрывала тайгу. Звезды яркими огоньками вспыхивали и мелькали сквозь густые ветви пихтачей и кедров. Тайга огородила костер и охотников. И только изредка из мертвой тиши долетало тяжелое хлопанье крыльев: это сонные глухари срывались с ветвей и усаживались обратно.
На ночлег охотники расположились тут же, посредине густого леса. Освежеванного оленя Вихлястый разрубил на три равные части и всем задал работу.
Василий с Яхонтовым срубили кедр и мельчили его на короткие чурки, а Вихлястый пристраивал лыжи на нарты и ладил надью[2].
В глубокой, почти доходящей до груди снежной яме ярко горело, казалось, плавилось смолье. А когда работа была закончена, Вихлястый скомандовал на ужин. Сначала на Шашлыки жарили печенку, которая и без соли была хороша.
С голоду Василий обкусывал подгорелые края куска и снова жарил.
Яхонтов остановил его:
— Обождите! Не портите свадьбу!
Он достал из-за пазухи походную баклагу и подал ее Василию.
— Вот, хоть вы и продкомиссар, говорите, а на охоте и святые пивали, — дергайте! Первак — я те дам!
Василий крутил головой, а из глаз выступили слезы. Вихлястый долго держал баклагу над лицом, потом забулькал и передал ее Яхонтову.
Ужинали с тройным аппетитом. Василий чувствовал легкое опьянение и приятную теплоту. От костра курило смолой, пахло талым снегом. Ноги слегка ломило. Тело после сильного непривычного напряжения нежилось на мягких пихтовых ветвях.
Яхонтов даже унты снял, а Вихлястый, почти касаясь щеки Василия, надтреснутым высоким голосом будоражил свои и чужие обиды.
— Воевали, воевали, а шиш, видать, завоевали… Васька, да де же оно, равенство, когда, примерно, все поют с чужого тону? Вот я бы, примерно, драгер, слесарь и красный партизан, захотел по-своему? Нет, ша… Дисциплина человека слопала. Разве за это воевали? В учреждениях — погонники да спекулянты. Вася, да как же они нас осаврасили! Нет правильных людей… Вот техник Яхонтов, без малого инженер и свой человек, а бродяжит с ружьем, потому — правильности нет. Забросили прииск, миллионное дело. И ни гу-гу… Еграшка Сунцов здесь царь и бог.
Яхонтов искоса посматривал на Василия, ожидая возражений и будто изучая его.
Позевывая и вытягивая ноги к огню, Василий усмехнулся:
— Чудачите вы тут, ребятушки. От безделья ошарашило вам головы. У всех одна песня, а дела нет.
— Это вы верно сказали, — чеканно, с ударением, поддержал Яхонтов. — Все мы здесь только воем. Вы первый человек, который заговорил о деле. Только, боюсь, и вы сломаете голову. Здесь не прииск, а Мамаево побоище.
С юга, с гор, чуть-чуть колыхнул ветерок. Шумом отдаленной мельницы встрепенулась тайга. И разговоры легкими птицами закружились вокруг костра. Каждый вспоминал свою историю.
Из отрывков, из смутных воспоминаний намечались пути каждого, и шли эти пути под свинцовыми дождями, в удушливом огне, кровью обагренные.
И Василий из сказанного понял нутром, что Яхонтова и Вихлястого занимают те же самые мысли. В глубине души он чувствовал, что нашел здесь для себя опору в предстоящей борьбе с тунгусниками и спиртоносами.
Раздумывая таким образом, он решил завтра же вернуться снова в Боровое и созвать рабочих.
Только под утро притихли.
Из-за темных гор сероватой паутиной расплывалась полоса рассвета. Звезды, как заливаемые дождем огоньки, гасли одна за другою.
3
На восходе солнца Настя бегала от казармы к казарме. Никита пропал с вечера и утром его еще не было дома. Во всех закоптелых, с паутинами и вонью квартирах плескался разговор об одном и том же:
— Приехал Еграха Сунцов. Обоз с провизией идет…
По высоким утрамбованным тропам топтались бабы, ребятишки. Теплый ветерок шевелил вершины леса, лохматил тряпье на плечах рабочих. Приискатели с обросшими сонными лицами из-под ладоней всматривались в Алексеевскую дорогу, а затем гуськом тянулись к мастерским и дальше — к драгам. Над прииском серыми столбами поднимался дым и кудрявился вместе с легким туманом.
— Ты что, девка, суматошишься? — одернула около дверей своей казармы старуха Качуриха Настю за рукав продырявленного военного полушубка. Лицо старухи дрожало похмельной старческой дрожью, а из углов выцветших глаз по носу насохли гноевые бороздки. Настя повернула к ней свое строгое лицо. В ее васильковых глазах горели отвращение и упрек. По лицу Качурихи догадалась, что Никита пил с ними всю ночь.
Настя круглой кубышкой вкатилась под темную крышу казармы, и через минуту оттуда послышалась ее надрывная ругань.
Бабы, ребятишки, сталкивая друг друга в снег, рваной ревущей кучей обступили двери Качуриной квартиры.
— Представление! Первое действие! Вход за три сухаря! — балагурил высокий парень с расплюснутым носом, притопывая большими полуболотными сапогами.
Из казармы слышались частые шлепки и человеческий хрип. Парень откинул дверь и, повернувшись к гогочущей толпе, закричал:
— Контракт на пять минут!
Любопытные бабы, цепляясь друг за друга, запрудили дверь. Наперерыв кричали:
— Прибавь, Настасья! По мусолам-то, по мусолам! Не все им изгаляться над бабами. Прибавь! Прибавь!
В темном углу казармы, на нарах, размахивая руками у себя под носом, ругательно бурчал старик Качура.
Встревоженный и взлохмаченный Никита долго подставлял под удары руки и наконец обозлился. Как поднятый медведь, он вскочил и, рыча, облапил Настю сильными руками.
Толпа заулюлюкала.
Настя кукольной игрушкой взлетела кверху и вцепилась в густую льняную кучу Никитиных волос. Толпа ворвалась в дверь. Бабы курами закудахтали, навалились с разных сторон. Дергали за лохмотья, за волосы и щипали Никиту.
Парень с расплюснутым носом, пересиливая шум, потешался:
— На улицу их! В снег!
Забежав сзади, он толкнул обступивших баб, и вся ревущая и хрипящая масса кучей вывалилась за порог казармы.
Лицо Никиты залилось кровью, а в волосах и бороде заплелись клочья сухой осоки.
Парень с расплюснутым носом набрал в руку снегу и умыл им лицо Никиты.
В толпе, на руках баб, рыдала Настя.
— И все-то люди, как люди! Последнюю юбчонку прола-ка-а-ал!
Но на нее уже не обращали внимания.
С Алексеевской дороги послышался скрип саней и визгливый звон колокольцев. Треск упряжки отдавался в тайге тяжелыми отрывчатыми шорохами. Голоса ямщиков сливались с общим шумом.
Вот в узком, как белая лента, проулке показалась первая дуга, и праздная толпа боровских жителей бросилась навстречу обозу.
Истощенные, подобравшиеся лошади едва тянули возы по узкой дороге. На крутом взвозе около самого прииска передовик остановился, и весь обоз скучился. Голодные кони рвали мешки с хлебом. Передние, не сдержав натиска, лезли на сани, сбивались в сторону и по самую спину увязали в снегу.
Вывалившиеся навстречу золотничники бросились помогать ямщикам.
С десяток человек, уцепившись за сани и оглобли, с уханьем и свистом выводили одну за другой подводы на взгорок. Все знали, что ямщики привезли самогон, и почти каждый старался подделаться к ним, чтобы выпить нашармака.
Около большого здания бывшей конторы прииска, под навесами, подводы остановились в стройном порядке. Ямщики щелкали кнутами, загоняя лошадей. Бабы поочередно и наперебой зазывали их на постой:
— К нам милости просим — зимовье свободно и тепло!
— А у нас и сенишко найдется, и сохатина сушеная есть!
— По три калача с человека в сутки берем, чай, ежели што, сварить можно…
Но ямщики не торопились. Вразвалку переходили они от подводы к подводе и, улыбаясь в бороды, убирали лошадей на выстойку.
Еще ранним вечером прииск огласился песнями и ущемленными взвизгами гармошек. От казармы к казарме в обнимку мужчины и женщины потянулись подвыпившей компанией. Подмерзшие лошади, побрякивая колокольцами, топтались около прикрепленных к оглоблям препонов.
Затянувшиеся туманом горы гулким эхом отзывались ожившему Боровому.
Радовалось сердце Евграфа Ивановича Сунцова. Верхом на круглом малорослом иноходце, в новом черном полушубке и расшитых бисером унтах, он подъезжал то к одной, то к другой компании.
На шее у него и через плечо развевался белый шарф. И везде его встречали веселыми криками:
— Живем, Еграха!
Бойко повертываясь, Евграф Иванович улыбался белками цыганских глаз золотничникам.
Сунцов поселился на Боровом год тому назад и вот уже второй раз пригнал обоз. Приискатели знали только одно, что он бывший тунгусник из Туруханска и парень-жох! В течение последних лет на глазах у всех Евграф Сунцов богател, но не скупился при крайней нужде выручить хлебом, который у него не переводился.
Зато всю летнюю добычу золота он забрал себе.
По замашкам и привычкам догадывались, что семья Сунцовых не из простых. Недавно Евграф Иванович привез с Баяхты пианино, и его кудрявая красавица сестра день и ночь брякала на этой барской музыке, а жухлая, как выдра, жена собирала баб и устраивала с ними баптистские моления. Говорили также, что она из ревности к сестре ножом пыряла мужа.
Да какое кому дело? Все знали, что на этом золотом клочке земли, оторванном от всего живого мира, без Евграфа они умерли бы с голоду. И никому не было дела до того, что Сунцовы занимают лучшую квартиру, хотя втихомолку в последнее время гнездился и полз по углам глухой бабий ропот: