— Та-ак… — протянул Борис Федорович и поднялся. Подступил к окольничему. Тот смотрел открыто, ясно.
— Семен Никитич велел сказать, — добавил Сабуров, — что вести из городов есть, и вести хорошие.
— Молодец, — похвалил Борис Федорович, — верно служишь. Я того не забуду. — Постоял и вдруг снял с руки перстень с лалом[10], протянул Сабурову. — Жалую, — сказал, — бери.
Сабуров принял подарок и, наклонившись, поцеловал протянувшую перстень руку. Целовал почтительно, как целуют только руку царя. Знать, умел видеть далеко.
Подняв лицо, окольничий сказал:
— Завтра патриарх вновь народ к Новодевичьему приведет просить на царство.
Борис Федорович значительно взглянул на окольничего.
— Нет ли чего передать патриарху? — спросил Сабуров.
Правитель мягко, неслышно ступая, прошел по палате, остановился у свечи, полуприкрыл нездоровые, с заметной желтизной, веки и, повернувшись к гонцу, бесстрастно сказал:
— Ступай. Береги себя. Ночь темна.
Окольничий поклонился и вышел. Дверь за ним притворилась. Шаги ночного гостя отстучали в переходах монастырских и смолкли.
В палате правителя повисла настороженная тишина. Борис Федорович по-прежнему неподвижно стоял у свечи, лишь тонкие бледные пальцы его чуть подрагивали на краю стола. Глаза правителя, не мигая, смотрели на огонь.
— Бель-ский, — сказал он, растягивая слоги, — Бог-дан Бель-ский… — Сжал губы.
Из света свечи будто шагнул в палату и предстал перед правителем высокий, крепкий человек с властными черными глазами на холеном надменном лице. Род Бельских уходил далеко в историю, и Богдан любил называть при случае прямого своего родственника, члена рады московской, боярина и наивысшего воеводу, наместника владимирского Ивана Дмитриевича Бельского. Имя то многих заставляло клонить головы. Местничать трудно было с Богданом. Горд был Богдан Бельский. Но цепкая память воскресила перед Борисом Федоровичем и минуту слабости Богдана.
В безмолвной монастырской тишине будто бы тревожные колокола ударили, в темных окнах заметалось пламя факелов, раздались голоса: «Бельского! Бельского! Бельского!» И уже не монастырскую келию, но обширную кремлевскую палату видел Борис. Посреди палаты стоял Богдан. А голоса за стенами все крепли: «Бельского! Бельского! Бельского!» И прегордый Богдан вдруг изменился в лице и, взмахнув длинными рукавами польского нарядного кунтуша, бросился по переходам в царскую опочивальню. Высокие, тонкие, щепетные каблуки застучали по дубовым дворцовым половицам. Дробно, быстро, пугливо: тук, тук, тук, тук… А за окнами все гремело выкрикиваемое страшно в тысячу глоток: «Бельского! Бельского! Бельского!»
В день смерти Ивана Грозного Нагих с царевичем Дмитрием выслали в Углич. Уж больно солоны были московскому люду, уж больно ярились, рвались к власти. Но Бельский — по велению Грозного-царя воспитатель царевича Дмитрия — остался в Москве. Тут слух случился в народе: Богдан убить-де царя Федора собирается и на трон хочет посадить своего воспитанника. Московский народ хлынул к Кремлю, однако кремлевские ворота успели затворить. На стены стали стрельцы. Но народ бушевал. Овладев тяжелым снарядом в Китай-городе, выкатили москвичи к Фроловской башне пушку, и, не заступись тогда бояре, быть бы Богдану растоптанному на кремлевских камнях.
Бояре вышли на площадь. Успокоился народ, ушел от Кремля.
Годунов поднялся в царскую опочивальню. По неровным складкам полога над царским ложем понял, где укрылся Богдан. Взялся за тяжелую, золотом шитую ткань и откинул полог. На него глянуло искаженное унижением, обидой лицо. Совсем не то лицо, которое видеть привыкли. Богдан подался навстречу: что-де, как?
Борис Федорович не пожалел его, с насмешкой сказал:
— Выходи… — Выдержал долгую минуту и добавил: — Ушел народ. Страха нет.
И дрогнули, сломались всегда гордо поднятые брови Бельского. Жалкая улыбка исказила губы. Богдан вскинул голову, выступил из-за спасительного полога.
Многое связывало его с Борисом. И не только годы соединяли их. Самая крепкая цепь была между ними, и название ей — кровь. Богдан качнулся к Борису, но тот отчужденно заложил руки за спину.
Через два дня Богдана Бельского выслали из Москвы. Он был бессилен.
Пламя свечи мигнуло, и Борис Федорович отошел от стола. Запахнул поплотнее на груди тулупчик. Ему нездоровилось. «Бельский, — решил, — не страшен». Но тут же и подумал: «Богдан знает то, что другим не должно быть ведомо». И успокоил себя: «Хотя и не больно он умом прыток, но небось понимает, что тайное, явным став, и его пришибет».
Тогда же Борис Федорович решил: к трону надо идти через Земский собор. И чтобы от всех российских городов, от всех земель были на соборе люди. Их волею надо подняться на трон. Решил и другое: боярская грамота, о которой печется Бельский, трону ножки подломит. Сказал себе: «Грамоты не должно быть. Власть не полтина — пополам не разделишь. Все одно кто-то сверху сядет и погонит коней, как ему вздумается».
Оттого-то на просьбу патриарха Иова, церковных иерархов и московского люда принять царство ответил отказом. Ждал Земского собора.
В рыжий закат, пылавший у окоема, скакал посланный Семеном Никитичем гонец. Из-под копыт коня летели снежные ошметья. Конь хрипел натужно, ёкал селезенкой, но ходу не сбавлял. Ровно и сильно вылетали вперед копыта, били в твердую наледь дороги, как в звонкую медь.
За гонцом поспешали двое в войлочных стеганых тегиляях, в глубоких ватных колпаках, настегивали лошадей, кляня и гонца, и гоньбу, и службу проклятую.
Гонец наваливался на луку. Который день был в дороге. Устал. Щурил нахлестанные ветром глаза. В голове от скачки звенело. Долгая дорога — тяжкий труд. Хотелось слезть с седла, распрямить спину, размять затекшие ноги, походить по снежку — ну вот хотя бы и здесь, при дороге под березой, обсыпанной алогрудыми снегирями. А еще лучше — вытянуться на лавке у печи да слушать и слушать, как стрекочет в избяном тепле сверчок-домовик. Но гонец только прижал бока коню и пустил его еще шибче.
Семен Никитич мог быть доволен посыльным. В ямских дворах тот не засиживался, и с одним, и с другим воеводой повстречался. Говорил с третьим. На посулы был тороват, как и велено ему было Борисовым дядькой. Слов не жалел и, по-молодому, задорно блестя глазами, все намекал и намекал, что-де Борис Федорович не забудет тех, кто послужит ему в трудный час.
Разговоры были не легки. Воеводы — народ тертый. Понимали: сей миг ошибиться в выборе покровителя — дорогого стоить будет. А то, может, и голову сложишь. Но гонец, помня уговор тайный с Семеном Никитичем, прельщал, увлекал заманчивыми мыслями. И хотя усталость валила, но весел был, улыбчив, словно с праздника приехал и на праздник звал. От улыбки его — молодое лицо удалью было налито — и хмурые, и задумчивые, и испуганные светлели, разглаживались морщины. Молодая дерзость многое сделать может. «Ишь ты, — думал иной замшелый воевода, — какие молодцы у Бориса-то… Знать, дела правителя в гору идут. Лихие молодцы! Глаз боек у того только, кто хорошо кормлен и в избе теплой живет. Коли жрать нечего и крыша над головой худая, не взбрыкнешь — поостережешься. Видать, надо к этим приставать».
Гонец рассыпал шутки, прибаутки, присказки. И все к одному сходилось: за богом молитва, за царем служба не пропадет. Вырвав у сомневающегося пенька слово, что-де Борису Федоровичу он порадеет и других к тому склонять будет, обнимал хозяина, как доброго друга, — не без хмеля, конечно, разговоры велись, — сбегал по ступеням крыльца, прыгал в седло, и только морозная пыль завивалась следом. «Да, с такими молодцами, — думал воевода, — на трон и хромой залезет. А уж проныра лукавый Борис как петух на шесток заскочит. Неча и мне врастопырку стоять». Кутался в лисий воротник домашнего тулупчика.
Однако день ото дня стал примечать гонец, что нет-нет, а тот или иной воевода в разговорах взглядывал на него странно. В глазах непонятное показывалось, пугающее. Ан задумываться посланнику Семена Никитича времени не оставалось. Гнать, гнать надо было вперед, поспешать что есть силы. Да и молодое, задорное в душе играло. В гору шел. Как же, Борисов дядька поручение дал. Здесь что уж и думать? Говорено людьми: верхние поманят — верхние и отблагодарят. А думать надо было. Жизнь у человека одна, да и его она, а не дядина. Но, знать, на том молодость стоит: шпорь коня, пущай летит он как на крыльях, а там, что за холмом, видно будет. Не пропадем! В молодые годы трудно поверить, что ты убог и предел у тебя есть. Да и не нужно это, наверное.
Лес кончился, пошли поля с темневшими навозными кучами. Знать, рядом жилье было: навоз только что вывезли, его и снегом даже не укрыло. Дымком потянуло, конь и вовсе в струну вытянулся в беге.
За полем показались избы, и остро и больно кольнул в воспаленные глаза гонца высвеченный закатом золоченый крест на церкви.
Из-за крайней избы на дорогу вышли стрельцы. На плечах бердыши. Первый вскинул руку:
— Стой, стой!
«Застава», — подумал гонец и натянул поводья, сдерживая коня. Тот извернулся боком и, рвя, кроша шипами подков наледь, сел на задние ноги. Но все же разбег был так силен, а стрельцы так неожиданно вышли на дорогу, что гонец не сдержал коня и он с ходу налетел на заставу. Стрельцы бросились в стороны. Однако один уцепился рукой за узду, повис, закричал зло:
— Ты что? Цареву заставу бить? Разбой!
И, встав на ноги, сорвал с плеча бердыш, устремил в грудь всадника. Хищно блеснуло отточенное острие. Ловок стрелец был. Но налетели тегиляи, закричали:
— Московский гонец! Московский гонец!
Заматерились, заорали сиплыми, застуженными в гоньбе глотками:
— Аль не видишь? Глаза, что ли, в затылке?
Стрелец смешался, отбрехивался:
— Пошто гоните как бешеные? Кто вас знает, какие вы люди…
— А то не приметил? — закричал еще пуще тегиляй. — Залил, видать, буркалы