Борис Годунов — страница 11 из 50

и опустили. И мужики туда же: губы прикусаны, в лицах серое. «А ходят-то, ходят как, — подумал воевода, — ноги словно перебитые. Ослабели? От чего? Вон двое ухватили бревно, а оно вроде бы к земле примёрзло». И голову сам нагнул.

Мужики и вправду были здесь балованные. Прижмут такого, а он — фить! В степь — воровать. Вольные земли рядом. Рукой подать. «Что делать-то? — забилось в сознании воеводы. — Подлый народ, воровства ждать надо непременно. Воровства… Что делать?..» Так и метался он в мыслях, пока не явились перед крепостью казаки. Видя, как те пляшут на конях у стен, воевода выхватил саблю и собрался было вновь призвать стрельцов — послужим-де царю, — но на него кто-то накинул сзади верёвку и крикнул:

— Вяжи его, братцы! Вяжи!

Воеводу свалили и начали охаживать пинками.

Вот так: в осаде-то острогу и часа не случилось быть. Какой там часа? С воеводой управились, а в другую минуту воровские руки, торопясь, открыли ворота.

Давно примечено в русском человеке, что для него всегда царь плохой, да и вся власть негодна. Земля хороша, плоды на ней разные произрастают, реками Россия не обижена, рыбы в водах жирные есть, скот на лугах выгуливается добрый, птица с пером, с яйцом на диво; и богатеть бы русскому мужику, жить в удовольствие, но разговор один: царь с властями мешают. И обязательно услышишь: а он сам-то, мужик, всё умеет — вспашет, посеет, сожнёт и к тому делу всякие приспособления придумает и сработает. Руки золотые! Спору нет — она, власть, конечно, не мёд, да только и так можно сказать: да хорош ли мужик? Но нет, редко кто на Руси рот откроет — я не гож! Гордыня глотку перехватывает. При крайности согласится — да, сосед мой, тот ленив. Но чтобы себя пальцем в грудь ткнуть — такого не бывает. А скорее, даже не сосед, а царь. Тот уж непременно из самых что ни есть последних.

Оттого и на воеводу кинулись, окрутили верёвкой — да старались потуже узлами затягивать, позлее. У бедняги губы отвисли, щёки мотались. Он таращил блёклые глаза да охал. Вот и спеленали его. А что будет через час — ни стрельцам, ни острожским жителям не пришло взять в голову. Воевода провякал было: пожалеете, да поздно будет. Но его мужик с кривым глазом только зло пнул в бок.

— Молчи, — оскалился, — молчи!

Воевода поник головой.

Казаки вошли в крепость на сытых конях. Весёлые. Как иначе: острог без боя взяли. И катила казачья вольница волна за волной. С конских копыт летели ошметья грязи. Вот тут-то, глядя на такое казачье многолюдство, острожские жители, да и стрельцы за шапки взялись: «Ого, дядя, с этими орлами не забалуешь». А ещё и по-другому не тот, так другой подумал: «Тряхнут они острог, тряхнут… Пыль пойдёт… Со стен-то с ними лучше было разговаривать…»

Однако думать об том было поздно.

Строй казаков, оружие и иная справа говорили — это не ватажка степная, а войско, сбитое накрепко, всерьёз. Вот так! Подумай… Но русский мужик, известно, задним умом крепок.

Впереди казачьего войска атаман. И хотя имя у него было Белешко, как стало известно острожскому люду, однако точнее сталось, ежели бы его Тёмным звали. Крепкая зашеина у атамана, неслабые плечи, опускающиеся покато, и неслабая рука, придерживающая коня.

К атаману подвели воеводу. Белешко глянул сверху, и ничто в лице атамана не изменилось, ни одна жёсткая складка не двинулась, бровь не шелохнулась, но стоящие вокруг поняли — этот одно может сказать: «Повесить!» Иных слов у такого нет. Вот тут-то многим и подумалось: «Тёмен, ох, тёмен… Какого мы дурака сваляли, ворота открыв?.. Будет худо».

Атаманский жеребец — необыкновенно жёлтого цвета, с пролысиной во лбу, но хороших статей — переступил с ноги на ногу, и в тишине, повиснувшей над площадью, тонко-тонко звякнули стальные удила.

Воевода лежал серым мешком у копыт атаманова коня. Круглился живот воеводы, по-неживому торчали ноги в казанских сапогах. Смотреть на него было больно. Он, видать, уже был готов к смерти. Но воеводу не повесили. Известно стало, что не атаман Белешко жизнями людскими распоряжаться будет. Придёт иной. Царевич Дмитрий. Он решит судьбу воеводы. И велено было запереть воеводу в камору. Стрельцам же и острожским жителям по домам расходиться и ждать царевича. Он своё царское слово скажет.

Атаман приподнялся на стременах, глянул на толпу, стоявшую разинув рты, и засмеялся. Многие рты закрыли, и в другой раз в головы вошло: «Тёмен атаман, ох, тёмен… Непременно быть беде».

Воеводу сволокли в подклеть и пошли прочь с площади, каждый хозяин к своему дому, но оказалось, что уже не они хозяева домам и пожиткам своим. В хатах иные владельцы объявились. Тут-то и началось весёлое житьё, сказалась казацкая натура, разгулялись души, привычные к вольной жизни. Птичье перо полетело над острогом, заверещали в предсмертной муке поросята, завыли бабы, и не одному мужику между глаз влетел крепкий казачий кулак, да то ещё половина беды — кулак, могло быть и хуже. Страшным запахом сивухи потянуло на улицах острога. Смертью пахнет самогон. Смертью… Булькало жаркое варево в многовёдерных чугунах, куда валили петуха и куру, шматы сала и бараний бок, ибо казаку всё едино, абы только погуще да пожирнее было. Ночью в трёх-четырёх местах занялся огонь. Но ночь была без ветра, шёл дождь, пожара большого не случилось. Крик, конечно, поднялся, на огонь побежал народ, и не без того, что потоптали иных. Гудели, гудели колокола. Пономарь церкви Всех Святых, выдирая руки из плечей, садил и садил двухпудовым языком в медь.

Но сейчас, ранним утром, тишина стояла над острогом. Ни единого голоса не услышал воевода. Он подполз к стене, привалился битым боком к крепким доскам. И застыл. Ждал. Сказано было: придёт царевич, его слово всё решит. «А что решит? — пришло в голову воеводы. — Всё решено. Острог сдан, и его, воеводы, в том вина великая. Москва такого не прощает. Тати по российской земле гуляют… Тати… Что дальше?» Воевода застонал сквозь стиснутые до хруста зубы. И как тогда, когда смотрел со стены острога вдаль, на перелесок, в мыслях прошло: «Лютое время наступает… Лютое…» И он даже стонать перестал…

…О беде на западных рубежах российских Москва ещё не ведала. Над белокаменной догорала осень. Падал жёлтый лист, и лужи после выпадавших ночами тихих дождей по утрам, под ясным небом, были до удивления сини.

Царь Борис в один из этих дней пожелал побывать в своём старом кремлёвском дворце, о котором не вспоминал много лет. Сказал он о том вдруг.

Семён Никитич дыхание задержал, но, найдясь, заторопился:

— Государь, дорожки в саду не разметены небось… А?

Борис головы к нему не повернул.

Спешно, бегом, только каблуки в пол — бух! бух! бух! — Красное крыльцо покрыли ковром, разогнали приказной люд, что без дела по Соборной площади шлялся, как из-под земли вынырнув, застыли по дороге к Борисову двору мушкетёры.

Семён Никитич облегчённо вздохнул — всё устроилось. Радость его, однако, была преждевременной.

Царь Борис, сойдя с Красного крыльца, глянул на мушкетёров, торчащих чёрными болванами по площади, и поморщился. Недобрая морщина на лбу у него обозначилась. А ведомо было Семёну Никитичу, что беспокоить царя не след. Оно и так радости и в Кремле, и в Москве, да и по всей российской земле недоставало. Радость?.. О том забыли и думать. Одно беспокойство, тревога, надсад.

Царь Борис поднял глаза на дядьку и, показав взглядом на мушкетёров, сказал, не размыкая губ:

— Убери.

И пошёл через площадь мимо деревянной колоколенки древней, срубленной, как говорили, ещё великим князем московским Иваном Васильевичем в честь присоединения к Москве Тверского великого княжества, мимо церквей Рождества Христова, Соловецких Чудотворцев к Борисову двору. Шёл, руки за спину заложив, опустив голову и упираясь подбородком в шитый жемчугом воротник. Лицо у него было нехорошее. На празднике такие лица не бывают.

День был добр… Такой день, который от накопленной за лето силы, от неистребимой могучести земли даётся в остатнюю тёплую пору на радость людям, чтобы благодатное солнышко согрело человека, обласкало его, смягчило душу и он во вьюжное, злое зимнее время, вспоминая эту ласку, улыбнулся, обрывая с бороды льдистую намерзь.

Борис сделал шаг, другой, третий, и видно стало, что ногу ставит он, как царю не должно. Слишком тяжёл был шаг. Так идут, когда на плечи давит груз неподъёмный. Оно конечно, царь много несёт на себе, однако известно, что людям ту ношу видеть не след. В царе надобно народу зреть силу, радость, по-бедительность, так как многое в жизни народа от царя зависит. Не всё. Всё то — богово. Но, однако, столько, чтобы людям сытыми быть и жить без страха.

У церкви Соловецких Чудотворцев царь Борис поднял взгляд на купола. Золочёные кресты и шапки куполов горели под солнцем, слепили глаза, но царь, словно не замечая этого, стоял и стоял, не отводя взора и думая о чём-то своём. Перекрестился. Но истовости не было ни в лице Бориса, ни в движении руки. Пальцы слабо коснулись лба, и рука опустилась.

Перед ним торопливо раскрыли ворота Царёва-Борисова двора.

Семён Никитич неотступно шёл следом за царём. Ему надо было многое сказать, но он выжидал удобную минуту. Робел. Из Курска прискакал гонец с тревожными вестями, из Смоленска сообщали недоброе. Да и здесь, в Москве, было куда уж хуже. Недобрые признаки объявлялись. Тучи наволакивались по всему небу над Русью, и он, Семён Никитич, об том ведал. Мужики шалили, казаки на границах волновались, на Волге тати разбивали царёвы караваны… Семён Никитич чугунел лицом, зубы сцеплял. Сегодня ночью здесь в Москве, на Солянке, в собственном доме был схвачен дворянин Василий Смирнов и гость его, меньшой Булгаков. Известно стало, что пили они вино с вечера без меры, а охмелев, чаши поднимали за здоровье царевича Дмитрия. Поутру в застенке, вытрезвленные под кнутом, оба воровство признали, но Василий Смирнов, во зле, опять же сказал:

— Здоровье царевичу Дмитрию! Здоровье!

Кровью харкал. Поносные слова говорил. Рвался на дыбе так, что верёвка звенела, и в другой, и в третий раз сказал: