Борис Годунов — страница 16 из 50


В Кремль бояре съезжались в спешке, как ежели бы пожар случился. Семён Никитич по Москве скороходов разогнал, но, однако, не велел говорить, по какой причине собирает Думу. Сказано было только: царь повелел — и ты явись без промедления. Но всё одно, тревожная весть о переходе мнимым царевичем рубежей российских и без слов Семёна Никитича дошла, почитай, до каждого в Москве.

— А что удивительного, — сказал верный подручный царёва дядьки Лаврентий, — на Пожаре гукни в рядах — и громче колокола ударит.

Так оно и сталось. А радетели тому нашлись. Царёв скороход в калитку стучал, а в боярском доме уже знали, с чем пришёл. Угадал Лаврентий, что зашептали по Москве, ан было бы толку поболее, коли он или иной из подручных Семёна Никитича, кому деньги немалые за то платил, ещё бы и вызнали, кто слух пустил. А так — что уж! — оно и бабки в белокаменной гадать умели и точно угадывали.

В Москве в ту пору началась метель. То дни стояли ясные, солнечные, паутина летела, но невесть откуда наволокло тучи, и повалил снег, да густой, хлопьями, такой снег, что разом город накрыл. Ветер ударил, и закружили, завертели снежные сполохи, да так, что боярин с крыльца сходил, а ни коней, ни возка не разобрать в снежной заволоке. Но слово царское было сказано, и хочешь не хочешь, а поезжай. И не одному мужику в затылок влетел злой боярский кулак. Оно известно: на Руси за всё мужик в ответе. Ну да в этом разе и говорить о том было нечего. Боярин выходил из дома, а мужик уже видел — влетит, точно. У боярина брови косой тучей нависли, зубы стиснуты, кулаки вперёд торчат.

По Волхонке, по Варварке чуть не вперегонки поспешали возки и колымаги, стуча колёсами по бревенчатым мостовым. Московская мостовая, известно, валкая, и при таком ходе седоки хватались на ухабах за стены возков. Ушибались, поминая всуе и бога, и чёрта. Боярские поезда заворачивали на Пожар к Никольским воротам, так как сказано было, что по опасному времени иные ворота в Кремль затворены. А снег кружил, кружил, посвистывал ветер, и вот не хотел бы того сказать, ан всё одно в голову входило: нет тишины, люди, нет! Знать, забыл народ присказку, что деды сложили: «Кто живёт тихо, тот не увидит лиха». Все поспешали, поспешали, и недосуг было вспомнить в сутолоке, что в Святом писании утверждено: «Не торопи время…»

Беспокойство в сей час случилось не только на Москве, но и в самом Кремле. Царь Борис, повелев собрать бояр, сказал, чтобы к выходу были готовы царица Мария и дети царские — царевич Фёдор и царевна Ксения. То было необычно. Большой выход? Такое случалось только по великим праздникам. А тут что? Как сие понимать? И разговоры, разговоры пошли гулять по кремлёвским переходам и лесенкам. Русский человек всегда ждёт, что его ежели не с одной стороны, то обязательно с другой оплеухой оглоушат и перемена всякая ему опасным грозит. Так приучен. То из старины пришло, и неведомо, когда забудется.

Царица Мария пожелала увидеть царя. Вошла в его палаты. Поклонилась большим поклоном. Сказала:

— Здравствуй, батюшка.

Борис шагнул к ней навстречу.

Семён Никитич, не оставлявший царя и на минуту, посчитал за лучшее выйти и осторожно — не дай бог, каблуком стукнуть — выпятился из палаты вон.

Прикрыл дверь.

Палец к губам прижал.

Бояре съезжались. Возки гнали по Никольской, опасливо косясь на опальный, стоявший в небрежении двор Богдана Бельского, раскатывались по Соборной площади и подлетали к Грановитой палате. Мужики осаживали коней.

Старого Михайлу Катырева-Ростовского расколыхало, затолкало за дорогу, и он едва ноги из возка выпростал. Подскочили холопы. Боярин укрепился на ногах, и тут обнаружилось, что в скачке вылетел у него воск, которым он залеплял дыры меж выпавших зубов. Сморщился Михайла, сплюснул лицо и зашамкал, отплёвывая восковое крошево. Его держали под руки.

Подкатили боярин Василий Шуйский с братьями — Дмитрием, Александром и Иваном. Каждый в своём возке, со своими сурначами, трубниками и литаврщиками. Не к месту были трубы-то, литавры. Но вот уж кто-кто, а этот боярин знал, что делал. Шуйский без ума и шагу не ступал. Значит, задумано так было и смысл боярин в том видел. К возку Шуйского бросилось с десяток холопов. Но боярин сам, чёртом, вылез из возка.

— Прочь, прочь, холопы! — воскликнул и ступил на землю твёрдо.

Братья следом выпростались на снег, и Шуйские, ватажкой, как на приступ, вступили на Красное крыльцо.

Стрельцы, иноземные мушкетёры, челядь дворцовая глядели на них во все глаза.

Боярин Василий шёл выпятив живот. Жёлтое рыхлое лицо неподвижно, губы плотно сжаты, глаза устремлены вперёд. Лицо — что наглухо закрытые дубовые ворота. Стучи, бейся в них, а не отворятся.

Стрелец Арсений Дятел, выбившийся к этому времени в пятидесятники, вперёд выступил, вглядываясь в боярина. Многажды видел он старшего из Шуйских. В шаге зрел, когда царь Фёдор Иоаннович преставился и Москва шумела в ожидании нового царя. Видел во время провозглашения царём Бориса. Рядом стоял, когда возвратилась московская рать из похода против крымской орды, и ещё, и ещё служба стрелецкая выводила его на боярина Василия, и знакома была Арсению Дятлу каждая черта княжеского лица. Понимал стрелец, как и многие в белокаменной, что Василий Шуйский, ежели не голова боярству, то корень крепкий на Москве. Тот корень, который тронь — и зашумит, раскачается ветвями всё боярское дерево. И хотел стрелец в сей миг — а о том, что Монастыревский острог пал, было ему ведомо — разглядеть, что там на лице боярина Василия выказывается. И хотя захлопнулись створки ворот дубовых и закрыл за ними боярин тайные думы от любопытных взглядов, ан стрельцу хватило и того, чтобы понять — в сей опасный миг боярин Василий в сторону отодвинулся. Особняком стал и ждёт. И закрытые ворота о многом говорят.

Стрелец крякнул с досадой и отодвинулся за спины мушкетёров.

К Красному крыльцу подкатил Фёдор Иванович Мстиславский. Боярин горой шагнул из возка и, придавливая ступени тяжёлыми ногами, вошёл в палату. Горлатная шапка вздымалась над ним трубой. А что там, под шапкой, никто не разглядел. Торчала борода, густые брови нависали, и всё.

Ждали патриарха.

Снег валил и валил, да всё гуще, обильнее, будто всю Москву хотел закрыть. А может, другое за этим стояло: по мягкому-то снежку неслышно подойти можно, за стеной белой подкрасться невидимо. А? Эка, угляди, что там, в пляшущих сполохах, в снежном кружении?

Челядь дворцовая стыла на ступенях.

Иов, подъехав, перекрестил всех, и настороженные люди у Красного крыльца — хотя вот и снег глаза застил — увидели, что вознесённая в крестном знамении рука патриарха задрожала. А из глубоко запавших глаз полыхнула такая мука, что стало страшно. У Арсения Дятла в груди запекло.

Патриарха подхватили под руки, возвели на крыльцо, и те, что поддерживали его, почувствовали: Иов трепещет, слаб, едва ступает. И ещё боязнее людям стало, тревожнее.

Грановитая палата гудела от голосов. Непривычно было такое. Здесь на месте, самом высоком в державе, надлежало с достоинством, мудро и немногословно вершить государское дело, но не вопить, как в торговых рядах на Пожаре. А вот же тебе — шум, разноголосица, толкотня. В палате так надышали, что по стенам поползли капли. Трещали и гасли свечи. Было не разобрать, кто и о чём кричит. Всё же проступало за словами — напуганы бояре, и напуганы зело. Однако иные говорили смело: «Что вор Гришка? Что его войско? Муха. И её прихлопнуть — плюнуть!» Но таких голосов было немного.

Шум неприличный рос, и тут из перехода от Шатёрной палаты выступили рынды[114] с серебряными топориками. Голоса смолкли. Как обрезало их. Взоры обратились к входившей в палату царской семье. Темновато было в палате — не то свечей мало зажгли, не то снег верхние окна забил, — ан разглядели думные: царь, войдя, глазами палату разом окинул и, показалось, каждому в лицо заглянул. Да так, что многим, кричавшим с особым задором, захотелось назад отступить, спрятаться за спины. И оттого движение в палате случилось, хотя ни один и шагу не посмел сделать. Но всё же колыхнулись собравшиеся думные и вновь замерли. Странное это было движение. Словно волна по палате прокатилась, да только вот объявилось в ней примечательное: ежели думные были волной, а царь берегом, то волне бы к берегу и стремиться, а тут иное вышло. Волна-то от берега откатилась, а назад не прихлынула.

Так и стояли думные, и ещё большая тишина сгустилась меж ставшими вдруг до удивления тесными стенами палаты.

Царь Борис, в нерешительности или раздумье задержав на мгновение шаг, качнулся и подошёл под благословение патриарха. Склонился над рукой Иова. Из-под парчи проступили у царя лопатки. Худ был. Не дороден. И здесь как-то уж очень это обозначилось. В царёву спину десятки глаз впились. За царями на Руси каждый своё примечает и каждый же всему своё толкование даёт. И когда один говорит: «То добре», иной скажет: «Нет, такое не годится». Царю слово молвить, чтобы всем угодить, редко удаётся. А царю Борису в сей миг, видно, всё одно было, кто и что скажет. Другое заботило, а иначе бы он спиной — в такое-то время и спиной! — не повернулся. Он всегда каждый шаг выверял, но здесь промашка вышла. Склонились над рукой патриарха царица и царские дети. И тут все услышали, как Иов всхлипнул. Слабо, по-детски. Но перемог, видно, себя, смолк. Ан всхлип этот болезненной нотой вспорхнул над головами и словно повис в воздухе — не то укором, не то угрозой, а быть может, предостережением. Каждый понимал по-своему. Но и так можно было об том сказать: патриарх укорял напуганных, грозил легкодумным и предостерегал всех, угадывая, что время пришло думать не о своём, но государском. Царь опустился на трон и взмахнул рукой думному дворянину Игнатию Татищеву. Тот выступил вперёд и, близко поднеся к лицу, начал читать наспех составленную грамоту о воровском нарушении рубежей российских, о взятии вором Отрепьевым Монастыревского острога.