Подумать воеводе было о чём.
Накануне похода зван был Басманов царём Борисом. Великая то была честь, и воевода летел в Кремль, как на крыльях.
Сказать ведь только: «Царь зовёт!»
У кого дух не захватит? Знал: такое вмиг по Москве разлетится и многие облизнутся завистливо… Вот то-то.
Царь принял Басманова в опочивальне, где принимал самых ближних, что стояли рядом, достигших вершины власти. Семён Никитич подвёл Басманова к дверям и, застыв лицом, сказал одними губами:
— Иди, — и приотворил дверь.
Басманов вступил в царские покои. Сделал шаг и остановился. Вдохнул пахнущий чем-то необыкновенным воздух и застыл растерянно.
В царской опочивальне было полутемно, неярко светила лампада в углу. И уже хотел было воевода назад отступить, когда услышал Борисов голос:
— Пройди сюда.
Оборотился на голос, увидел: царь сидит в кресле у окна.
Не чувствуя ног на мягком ковре, воевода приблизился, поклонился.
Борис молчал.
Так продолжалось минуту, другую. Наконец царь сказал:
— Садись, — и, приподняв руку с подлокотника кресла, указал на стоящую чуть поодаль лавку.
Это была вовсе неслыханная милость. Воевода задержал дыхание. Но царь повторил с раздражением:
— Садись!
Басманов оторопело сел.
И вновь Борис надолго замолчал, только глядел упорно и настойчиво на воеводу. Вызнать ли что хотел, убедить ли в чём — воеводе было не ведомо.
Вдруг взгляд царя смягчился, и Борис спросил:
— Знаешь ли ты, воевода, какой груз на твои плечи возложен? — И, не дав времени ответить, сам же сказал: — Спасение отечества.
Слова эти упали, как тяжкие глыбы.
— Вор Гришка Отрепьев разорение несёт люду российскому и поругание вере православной. Великое возложено на тебя — державе и вере послужить, не жалея живота.
Царь Борис переплёл пальцы и опустил лицо.
— Послужу, великий государь, послужу, — торопливо, на одном дыхании ответил воевода.
Царь вновь поднял глаза. И уже не упорствовали те глаза, не вызнавали, но несли в себе что-то вовсе иное. Может быть, сомнение, может, совета просили или делились тем, что от других было сокрыто. Никогда Пётр Басманов — любимец царский — такого не видел в глазах Борисовых.
Волнение, которого не испытывал ранее, охватило воеводу. Мыслей не было, только настороженность, беспокойство, немочь телесная вошли в него, и он замер в ожидании.
— Говорят, — медленно выговорил царь, — Борис-де народ обеднил, но вот же не сказывают, что обогатил державу. — И дальше продолжил с отчётливо звенящей в голосе болезненной и горькой нотой: — Говорят, что ныне не до чести дворянству — исхудали вконец, живут, как мужики, но никому не придёт в голову вспомнить, что державой подняты Елец-крепость, Белгород, Оскол, огораживающие её от татарских набегов. Не сказывают о Верхотурье, Сургуте, Нарыме, что в сибирских землях поднялись. Великими трудами и великими же тратами сие достигнуто. И выбор здесь один: державе крепкой быть — так быть же тощему животу у людей её. Иного не дано.
Борис напрягся, сжал подлокотники кресла, и — не понял и не увидел того воевода Басманов — захотелось ему, а вернее, к самому горлу царскому подступило желание высказать сидящему перед ним то больное, что горело в нём жестокой обидой, досадой, гневом и не могло никак пролиться. Видел царь Борис, что и обида, и досада, и гнев его, даже выплеснутые наружу, ничего уже не изменят да и не могут изменить. И всё же он не сдержался и начал было:
— Пахать не научились, ковыряют землю, как тысячу лет назад. Да что земля… Печь сложить в избе не умеют да и не хотят. Прокисли в приказном болоте. Новины, новины, кричат, царь Борис вводит. Такого не бывало при отцах наших, и нам не надобно… Новины…
И тут голос Бориса пресёкся. Он увидел: воевода смотрит на него круглыми, ничего не понимающими, испуганными глазами, которые обессиливали Бориса. Всюду, куда бы ни обратился, он встречал этот взгляд. Страх, страх кричал в нём или серое, понурое, униженное непонимание. Он вглядывался в бояр в Грановитой палате — и те клонили головы, он всматривался в толпы московского люда — и они безмолвно никли перед ним, как трава под косой, он смотрел в глаза ближних — и даже те избегали его взгляда.
Царь Борис передохнул, опустил лицо и так сидел долго с поникшей головой. «Отчего такое? — в нём. — Почему?» Но он не находил ответа. И опять спрашивал, как спросил себя об этом же и сейчас. Как спрашивал вчера, позавчера… Ищущий взгляд, приниженный, задавленный, ускользающий тотчас, как только он, царь, устремлял свои глаза в эти неверные глаза. «Почему?» — спрашивал Борис и у икон, но иконы молчали.
Как до изнеможения уставший человек, Борис медленно-медленно поднял голову и сказал без всякого выражения воеводе Басманову:
— Награждён будешь безмерно, коли отечеству достойно послужишь. Безмерно… — И, помолчав, добавил: — Иди. Да поможет тебе бог.
Возок тряхнуло, и опять забарабанил по кожаному верху стихший было дождь. Воевода заворочался и, переваливаясь телом вперёд, в который уже раз заглянул в слюдяное оконце. Увидел: тенями, клонясь под секущими струями дождя, бредут стрельцы, блестит залитая водой дорога и впереди, за обочиной, жёлтая, испятнанная снегом, унылая, пустынная степь. Ветер в степи гнул, шатал, рвал редкие кусты.
Воевода откачнулся от оконца, ушёл в глубь возка. И опять невесёлые мысли навалились на него, согнули плечи. Ежели воевода в Кремль на зов царский коней торопил, да и всё казалось тогда, что шаг у них небыстрый, то возвращался он без спешки. И озабоченность, недоумение, растерянность проглядывали в его лице. Во двор въехали, Басманов дверцу возка толкнул и, рукой отведя подскочившего холопа, вылез и пошёл по ступеням крыльца.
Высокое крыльцо было в родовом его доме. Ещё деды строили. Перила широкие, шатром над крыльцом крыша, и видно было с крыльца далеко. Всё подворье, постройки многочисленные, сараи, амбары, сад и ещё дальше — дома соседских подворий, церковные маковки и многочисленные кресты. Взглядом с крыльца многое можно было окинуть. И воевода остановился на крыльце, ухватившись за перила, повёл глазами по открывавшейся отсюда Москве. Смотрел внимательно, с интересом, как будто бы не знаком ему был многажды виденный город. Старые церкви, древние колокольни и колоколенки, замшелые крыши домов, провалы улиц меж ними. И саднящая душу докука просыпалась в нём. От прежней радости, что первым воеводой поставлен в отправляющейся к рубежам державы рати, патриархом благословлён и царём принят, не осталось и следа. Избыла из него эта радость, как вода из худой бочки. Протекла в неведомую щель, и опустел сосуд. Ни капли в нём не осталось ещё вчера, ещё поутру, ещё час назад звучно плескавшейся влаги. И хмуро, с неясным вопросом заглядывал в лицо его город. Горбились крыши, недоумённо тянулись к небу колокольни, и малолюдьем настораживали видимые воеводе улицы. «Так что же случилось? — спрашивал себя Басманов. — Отчего такая нуда на душе?» И не находил ответа. Ответ был где-то в глубине сознания. Что-то там, в темноте, в суете мыслей, не давая покоя, брезжило, но ещё не готово было выйти на свет и объявиться в осознаваемой яви.
А случилось вот что — обеспокоил и даже напугал воеводу царь Борис. С младых ногтей учен был Басманов, что царь и милует, и одаривает, и казнит. Царская улыбка — великая честь и великая же милость. Царский гнев — великое испытание. О том говорили, и в то сами верили, и тому же и учили и отцы, и деды, и прадеды. На том стояла земля российская. И милость царскую надо было принимать с благодарностью, а гнев терпеть со смирением. И объявись царь Борис воеводе с улыбкой — Басманов бы на колени упал и молитву господу вознёс за милость несказанную. Объявись с гневом — так же бы склонился, смиренно подогнув колени и моля господа умерить царский гнев. А коль был бы царь неумолим — и это бы принял. Но в царе Борисе не увидел он ни милости, ни всесокрушающего гнева. Вот в чём была причина тревоги воеводы. Вот что грызло его душу. Беспокоило, не выходя наружу очевидной мыслью. Воевода не напрасно вглядывался в московские дома и древние церкви, в провалы улиц. Там был ответ. Вот только надо было услышать его в неслышных голосах, различить в тайных движениях, разобрать в размытых, неясных чертах плохо видимого воеводе в улицах люда. Но он, хотя и напрягал зрение, ничего не разобрал. А ответ всё-таки был. Был в самом укладе московской жизни, в привычках, обиходе, в сложившихся обычаях, в языке, которым начинал лепетать едва выучившийся на первых годках ребёнок. В крови, которую передавал отец сыну. «Новое надобно!» — кричал и молил царь Борис, и, может быть, того же нового просили привычки, обиход, обычаи, язык, кровь и поднимались, не желая укладываться в прежнее русло, бунтуя и всё же не находя сил выйти из прежних берегов.
Воевода повернулся и вошёл в дом.
В этот же вечер на подворье Басманова случилось и другое.
Старый холоп, принимая шубу, неожиданно сказал воеводе, что в дом постучался в отсутствии барина странник, просящий Христовым именем. Его пустили, и сей миг сидит он на кухне с дворней и странные ведёт речи. Старому промолчать бы, ан нет вот — брякнул непрошеное. Басманов с удивлением на смелые речи оборотился к холопу. Тот стоял дурак дураком и моргал глазами. Басманов хотел было его прибить, но рука отчего-то не поднялась. Воевода ухватил себя за подбородок, помял вялыми пальцами, и вдруг ему захотелось увидеть странника. Показалось — вот этот-то прохожий, святой человек и прояснит мысли, скажет успокаивающее слово. Уж больно совпало как-то разом: необычные царские речи, тревожные мысли и объявившийся в доме странник.
— Откуда он? — спросил воевода.
— Божьим именем идёт из дальних деревень, — заторопился холоп, — не то из-под Ельца, не то из-под Белгорода — поклониться московским святым иконам. Ветхий человек.
— Позови его, — сказал воевода, — проводи ко мне в палату.
Странник оказался не так уж и ветх. Воевода издали услышал, как мужик этот тяжело поднимается по лесенке и ступени под ним скрипят. Войдя в палату, мужик губы выпятил несообразно в рыжей бородёнке и оборотился к иконам. Закрестился часто-часто — рука так и летала ото лба к плечам, тыкалась в серый армяк.