Борис Годунов — страница 29 из 50

Арсений молча посмотрел на Василия Васильевича, потом перевёл глаза на его гостей и затем вновь на полковника взглянул.

— Василий Васильевич, — сказал, — вижу, у вас здесь всё оговорено… Так вы, мужики, за дурака меня не держите. Хочется — выкладывайте, не хочется — сам догадаюсь. Титьку-то мамкину давно бросил.

Полковник замигал, словно в глаза песочком бросили, плечами суетливо повёл, и ёрническое выражение его лица разом переменилось.

— Да что ты, Арсений! — сказал. — Я к тебе всей душой… Да и что у нас оговорено может быть? Так вот сошлись да выпили.

Арсений, выслушав его, ещё захватил капустки.

Полковник поторопил Сеньку Пня:

— Ну, что тянешь? Давай ещё по чарке!

Голос у него теперь вовсе иным стал — недовольным, раздражённым, да и сел он всей грудью к столу, словно защитить себя в чём-то хотел, и лицом к опасному оборотился.

Пень достал четверть, потянулся к Арсению, но тот руку на чарку положил, сказал:

— Нет. Устал я с дороги. Пойду. — И поднялся. — Благодарствую за хлеб, за соль.

За столом молчали.

Арсений повернулся и шагнул к дверям. Но когда поворачивался, к дверям шёл, за скобу взялся — чувствовал упёртые в спину взгляды.

Во дворе на снегу горел костёр и вокруг него толкались стрельцы. Зубоскалили. Слышен был смех. Арсений увидел за спинами стрельцов старого дружка своего с большой серьгой в ухе. Да и тот заметил Арсения и тут же, протолкавшись через толпу, пошёл навстречу. Лицо стрельца морщилось от смеха, в ухе поблескивала серьга.

Стрелец рассказал Дятлу, что объявлен поход к западным пределам, а во главе рати поставлен первый в Думе боярин, Фёдор Иванович Мстиславский.

— Вот, значится, что случилось, — ответил на то Арсений и вспомнил, как князь, молча и ни на кого не глядя, поднимался на крыльцо Грановитой палаты, когда впервые стало известно о переходе вором державных рубежей.

— Только волынка идёт, — сказал стрелец с серьгой, — неделю в поход собираемся. То говорили, лошадей нет, хомутов недостаток, а сейчас вроде бы сани оказались побиты… — Он поднял глаза на Дятла. — А я так думаю, Арсений, это Василий Васильевич волынит и с ним вот Сенька Пень да иные.

И как только он назвал это имя, Сенька Пень, словно услышав, на крыльце объявился. Увидел Арсения Дятла и, махнув рукой, крикнул:

— Арсений, полковник тебе за службу добрую два дня отпуску даёт. — Пьяно засмеялся: — Кати к бабе под бок!

Видать, они компанией уже крепко успели хватить из четверти.

Сенька крутнулся на крыльце и ушёл в избу, так дверью хлопнув, что с карниза посыпались сосульки.

— Вот, — сказал на то стрелец с серьгой, — пьяный же, видишь! И по все дни так, как поход объявили.

Что пятидесятник пьян, Арсений и сам видел, но вот отчего полковник, а с ним дружки его, почитай, на глазах у всех пьют, когда царёво слово о походе сказано, — понять пока не мог.

— Ладно, — сказал, тронув стрельца с серьгой за плечо, — я пойду. — Улыбнулся. — Два дня, слышал, мне отвалили. А ты заходи. Поговорим.

Повернулся и зашагал по истолчённому снегу.

Дома Арсений не задержался. Уж слишком обеспокоили известие о предстоящем походе, встреча в полковничьей избе да и то, что рассказал старый стрелец с серьгой. Поговорил с женой, потрепал по головам детишек и заспешил на Таганку, к тестю.

— Что так? — спросила Дарья с удивлением. — Едва через порог переступил…

Но Арсений объяснять не стал — не хотел до времени тревожить, сказал:

— Ничего, ничего… Я мигом — туда и обратно.

И хотя в душе было нехорошо, улыбнулся ободряюще.

Заложил в саночки жеребца и тронул со двора. Да оно только так говорится — тронул… Взял в руки вожжи и, почувствовав трепет и силу огромного ладного тела, норовистую прыть жеребца, вылетел из ворот вихрем.

Жеребец пошёл махом.

Ах, славное дело саночки — отрада мужику! Не розвальни-волокуши, что скрипят и нудят на дороге в унылом, бесконечном обозе, или тяжёлые, как тоска, крестьянские дровни, но лёгкие пошевни или маленькие, игрушкой, козыречки, которые мастер работает из выдержанной годами липы, стягивает грушевыми винтами и украшает медью или серебром, чтобы в глазах у тебя искры замелькали, ежели увидишь такие сани в ходу.

Сани у Арсения были хороши. И вот тревожно ему было, беспокойно, но от лёгкого их бега забрезжила в душе радость.

От стрелецкой слободы, что в начале Тверской у Моисеевского монастыря, взял он по левую руку — «Гись! Гись!» — махнул через Неглинский мост на Пожар. На въезде открылась перед ним громада Казанского собора. Чудной, дивной красоты каменное кружево. Высокие порталы. Строгий чугун ограды. Несказанно величественные купола. А всё вместе это давало ощущение небывалой мощи, говорившей властно: «Помолись господу за то, что он дал человеку сотворить эдакую красоту».

Арсений переложил вожжи в одну руку, другую поднёс ко лбу. Перекрестился. И — «Гись! Гись!» — лётом пошёл через Пожар.

В глаза бросились красная кремлёвская стена на белом камне и опушённая поверху белым же снегом. Золото Покровского собора. Разновеликое его многоглавие. Ветер резал стрельцу лицо, напряжённые руки в трепете вожжей ловили каждый шаг намётом шедшего жеребца, но достигла его мысль: «Хорошо, ах, хорошо!» — и стынущие на ветру губы стрельца сами выговорили:

— Лепота, лепота!..

Ветер заглушил, смял слова, отбросил в сторону.

Не знал о том стрелец Арсений Дятел, что в последний раз вот так вот пролетел по Москве и в последний же раз увидел то, о чём губы выговорили невольно — «лепота». Не подумал, что быть его Дарье вдовой, детям сиротами и больше — хлебать им из безмерной чаши до дна вместе с другими русскими людьми того лиха, что шло на Россию.

Жеребец свернул на Варварку. Тем же ходом вышел к Варварским воротам, а здесь до Таганской слободы было рукой подать.

За дорогу — на ходу-то и мысли бойчее — стрелец многое обдумал. Проник в разговор, который вёл Василий Васильевич с приятелями. Уразумел: он-то, полковник, в дружках у старшего Шуйского был. Вместе водку пили и, знать, вместе о будущем мороковали. Вот так.

С тестем Арсений говорил долго. Сидели за столом, опустив головы. А и в той, и в другой голове было: «Ах, Россия! Россия несчастная…» Более другого на Москве боялись, что верхние раздерутся. А здесь к этому шло. И об ином и тот и другой, может, разными мыслями, но думал: каждому, кто наверху сидит, большой кусок от российского пирога отрезается. Такой кусок, что ни ему, сильному, не прожевать, но и всему его роду не одолеть. Однако он всё тянет и тянет руку ещё больше от пирога отхватить. Ещё… А зачем? Отчего такое? И вот неглупые были мужики, а мысль не родили — может, пора руку-то над пирогом придержать? Все жалеем Россию, жалеем, слёзы по ней точим… Жалеть-то, наверное, хватит. И ручонку бойкую, над пирогом занесённую жадно… Вот то самое! А?


Пан Мнишек смаковал чудное токайское вино, большим любителем которого был давно. Только виноград, произрастающий на венгерских просторах, мог дать столь божественный сок. Токайское вино обжигало огнём, пьянило ароматом, кружило голову так, что человек, отведавший хотя бы и глоток, чувствовал себя небожителем.

Пан Мнишек слегка пригублял золотистый напиток и замирал надолго. И никаких слов. Токай был выше речей.

Одно огорчало пана Мнишека в эти минуты — винца столь достохвального в обозе, который он вёл за собой, оставалось всего ничего. Три полубочонка. А без этого напитка жизнь пану была не в жизнь. Три полубочонка… Пан морщился от этой печальной мысли. Иных забот у него не было.

С казаками, что так разбушевались не ко времени, уладилось. Успокоились казачки. Правда, мстя за неудачу в штурме Новгорода-Северского, разграбили они, почитай, все окрестности. Налютовались так, как и в чужой стороне грех лютовать. Народ расходился врозь — куда глаза глядят. Но в том большой беды пан Мнишек не видел. Казаки, они и есть казаки, считал, а поселянин для того и существует, чтобы его не один, так другой грабил.

Мнимый царевич прибодрился, и произошедшее под стенами Новгорода-Северского уже не казалось ему столь мрачным. Не без совета монашка-иезуита приспособился он ныне ездить по церквам окрест ставшего лагерем буйного его воинства. И — чинный, благостный, в богатых одеждах — стоял службы подолгу. Кланялся низко, молился истово, с почтением подходил под благословение священников.

К изумлению суетного пана Мнишека, произвело это и на воинство, и на местный люд впечатление удивительное. Не много времени прошло, а вокруг заговорили:

— То истинный царевич…

— Смотри, как богу служит…

— Защитником нам, сирым, станет, коль богобоязнен…

Вначале старухи о том зашептали, уроды, дураки и дурки всякие, которых, известно, при каждой церкви немало, затем бабы заговорили, уже погромче, а там, глядишь ты, и мужики туда же. Стоит такой облом стоеросовый и в затылке чешет: «Н-да, оно верно… Коли бога боится, смотри, и нас пожалеет…» За ним другой: «Точно… Эх, ребята, надо нам на энту сторону переваливать… Один хрен, какой царь. Лишь бы мир был. Мочи больше нет тяготу эту терпеть…»

На измученных лицах проступала надежда.

Пан Мнишек как-то раз сам пошёл посмотреть мнимого царевича в церкви.

Церквёнка была не богата. Без знаменитых икон и золота на стенах, с попом, одетым в ветхую рясу. Но народу набилось в церковь много, стояли и на паперти, и по всему церковному двору.

Мнимый царевич стоял, вытянувшись струной, как ежели бы слова молитвы, выпеваемые хором, пронзили его до глубины души. Лицо было отрешённым. Попишка размахивал кадилом, попыхивавшим синим дымком, и взглядывал на царевича растерянно. А тот истово подносил пальцы ко лбу, крестился, а в один миг, будто бы забывшись, подтянул в пении молитвы, явно выговаривая святые слова. Попишка моргнул простоватыми белёсыми ресницами, и рука его с кадилом заходила быстрей.

«Да, — подумал пан Мнишек, — слуги нунция Рангони не глупы».