аления, так как жизнь бы была им не в жизнь без земли этой, святынь и души.
Снег хрустнул под сапогом, и Дятел вскинул секиру.
Когда две рати сходились, как две грозные стены, в пойме неведомой малой речушки, князь Фёдор Иванович Мстиславский шагнул из своего шатра, поставленного на опушке густого соснового бора в версте от места битвы.
Ковровый шатёр ярким пятном рисовался на белом снегу, на тяжёлой зелени хвои. Персидские мастера ткали ковры княжеского шатра, и краски его были красками далёкой южной стороны, согретой солнцем и расцвеченной бликами голубого тёплого моря. На заснеженной опушке, среди строгих сосновых стволов, шатёр пылал сказочным костром, разложенным неведомой рукой.
Да хорош был и князь в лёгких латах италийской работы, в золочёном шлеме. Ему подали коня, и князь, сунув ногу в стремя, сильно кинул тело на широкую его спину. Тяжёл был Фёдор Иванович, так тяжёл, что мощный жеребец на крепких ногах нутром загудел, приняв на себя князя. Фёдор Иванович разобрал поводья и глянул на золотой стяг, полоскавшийся на высоком древке впереди шатра. Ветер развернул стяг, и глазам предстал тканный по золотому полю серебром Георгий Победоносец, ущемляющий копьём змия. Князь плотно сжал губы и тронул шпорой тёплый бок жеребца.
Дороден, величествен был князь, красив, наряден его воинский доспех, да вот только лицо Фёдора Ивановича жёлтым отдавало, и желтизна та говорила, что плоха была его ночь перед битвой. Плоха…
Оно так и было: уснул князь только под утро, а так покоя ему не давали шум ветра, тяжёлый гул соснового бора, хрусткие шаги по снегу стражи, что стояла вокруг шатра. Задремлет князь, а ветер вдруг:
У-у-у — тревожно, опасно мутя душу.
Смежит усталые веки, а бор:
Ш-ш-ш, — словно предупредить хочет о страшном.
Забудется князь в дремоте, а шаги стражи:
Хр-хр-хр…
Вскинется Фёдор Иванович на лавке: «Что это? Кто идёт? Зачем?» И уже не заснуть. Сон отлетел.
Но не одни звуки тревожные беспокоили князя. В иную ночь тот же ветер убаюкал бы его, шум бора успокоил, а шаги, что уж шаги — стерегут, так спи без забот. Иное волновало Фёдора Ивановича.
В походе на крыльце поповского дома в деревеньке случайной задумался князь Мстиславский — куда дорога ведёт, по которой ему выпала доля с ратью стрелецкой шагать, да не ответил. Так вот и сейчас, в ночь перед битвой, не знал он ответа и мысли не давали покоя. Слышал, слышал он — уши были у него в полка́х, как без того, — говорили воеводы, что трудно-де с природным царевичем воевать. Руки не поднимаются на сечу. Разговор тот князь узнал, и человека, что донёс, отпустил, вознаградив. Ничего не сказал, махнул только рукой: ступай-де, ступай. И замкнулся. Промолчал. Ему бы с гневом воевод призвать, и разговор их изменой объявить. Он-то, Фёдор Иванович Мстиславский, знал твёрдо, что не природный царевич противостоит им, но вор, монах беглый. Шушера пустая. Известно ему было дознание боярина Василия Шуйского по убиенному в Угличе природному Дмитрию, и не верил, никак не верил князь, что допреж Страшного суда покойники из могил встают. Ан вот не возмутился, не тряхнул воевод. Так где уж уснуть было спокойно? А на сечу-то идут уверенно, когда душа крепка. Коли же в мыслях шаток — лучше не выходи в поле оружным. «Кулаком, — говорят, — и камень дробят, а растопыренной пятерней лишь тесто творят». Вот и случилось то, чего никак не ждали. Когда в пойме и на льду речушки неведомой сходились без выстрелов, молча, передовые отряды, польские гусарские роты стремительно врезались в полк правой руки стрелецкого войска. Смяли его, и рота лихого рубаки капитана Доморацкого, вырвавшись вперёд, по опушке соснового бора на рысях вышла к стану князя.
Это произошло так неожиданно, что никто опомниться не успел.
А гусары уже валили княжеский шатёр, рубили древко боевого стяга. Фёдор Иванович развернул жеребца, поднял на дыбы, толкнул навстречу гусарам. Жеребец, хрипя и тяжело выдирая ноги из снега, пошёл по опушке. За князем бросилось с полсотни стрельцов.
На пойме уже рубились. Арсений Дятел свалил мужика, что первым вышел на него. Ловок был мужик и силён — в том Арсений не ошибся, прикидывая издали, на что он способен, — но стрельца московского обороть не сумел. Мощно взлетела секира кверху, и быть бы стрельцу неминуемо срубленным ею, однако прянул Дятел в сторону — и удар прошёл мимо. Мужик перехватил рукоять и уже с другого плеча обрушил секиру на голову Дятла, но стрелец и тут извернулся. И не рассчитал мужик — топор его вперёд повёл. Дятлу открылся мужичий загривок. Стрелец ударил коротко.
Белым-белым был снег поймы до того, как сошлись на нём в сече люди, но вот уже и расписали его красным. И не трудно было письмена те прочесть, да страшно. Русские люди рубили русских же людей, валили с горловым хрипом, со злым криком выхаркивая в надсаде слова боли, ужаса и отчаяния смертного. Валили тех самых мужиков, которых так и не хватало земле и в ком великая у неё была нужда. А отчего такое? Зачем письмом красным — по белому снегу? И какую правду поведать могли эти письмена? Может, лишь ту, что стоящий на берегу, за ёлочками, всадник, зябко кутающийся в шубу, монах беглый, с бледным невыразительным лицом и болезненно запавшими глазами, власти возжаждал и в гордыне неуёмной возмечтал над другими подняться. А иной, стоящий не здесь, не рядом, но издалека, из Москвы, руку распростёр над войском стрелецким и вперёд его толкнул, дабы ту власть не уступить.
Дятел сплеча рубанул второго, третьего. И надо же было случиться, что в круговерти сечи набежали на него Иван-трёхпалый и Игнашка. И Иван-то, силу Арсения разом угадав — научен тому был жизнью, — в сторону кинулся и под топор стрельца Игнашку подставил. Удар был страшен. Игнашка ткнулся головой в снег.
А на опушке у сбитого боевого стяга капитан гусарский, молодой и горячий Доморацкий, дотянулся-таки до князя Мстиславского и раз, и другой ударил его саблей по голове. И лечь бы навсегда Фёдору Ивановичу, боярину московскому, здесь, на опушке соснового бора у неведомой речушки, да спас италийской работы боевой шлем. Соскользнула сабля, не достала до живого. Но всё-таки сбил князя капитан с коня. И хотя набежали стрельцы на опушку бора и начали теснить гусар, но уже покатилось от одного к другому:
— Князя убили, убили!..
И от полка к полку пошло:
— Стяг боевой сбит!
Многажды случалось такое, когда среди войска закричат вдруг — погибаем-де, погибаем, ломят нас, спасайся, братцы, — и всё, для них дело проиграно. Так и в этом разе произошло. Не было ещё ни победы, ни поражения, но голоса дурные разом стрельцов обессилили. В минуту эту опасную перед полками вылететь бы на бойком коне лихому воеводе да крикнуть так, чтобы все услышали слова, которые сердца зажигают, но в Борисовом войске воеводы такого не нашлось. Стрельцы попятились.
Арсений Дятел, почувствовав за спиной пустоту, оглянулся — и тут же остриё пики пробило ему грудь. Он рухнул навзничь, тяжело продавив снег.
Через час сеча затихла по всем полкам. Стрельцы отступили, уступив поле сражения воинству мнимого царевича. Начиналась пурга. Заиграла пороша, занося тела павших. Катил снег, катил, закрывая мёртвых от глаз живых. И среди них, кому не судьба была выйти из сечи своими ногами, лежали, почитай, рядом двое: Арсений, стрелец московский, и Игнашка, хлебороб, которому так и не выпало счастье вырастить хлеб на своём поле. Пороша заносила их, наметая над ними один на двоих сугроб. Выл ветер, и в голосе его можно было угадать безнадёжное да и безответное: «Почему? По-че-му-у-у?..»
В лагере мнимого царевича могли радоваться победе, но радости не было. На другой день после битвы в палаты к мнимому царевичу пришли польские офицеры. Пришли гурьбой. Лица офицеров были злы, голоса полны решимости. Пан Мнишек, сладко улыбаясь, приказал подать вина, но один из ротмистров, отведя рукой поднос с бокалами, торопливо принесённый холопом, сказал, что они пришли не для разговоров за бокалом вина, а требуют, и немедленно, причитающиеся им за поход деньги.
Усы офицера торчали под костистым носом неровной щёткой.
— Панове… — начал было мнимый царевич, однако офицер взглянул на него с таким нескрываемым гневом и презрением, что слова застряли у мнимого царевича в горле. Лицо его вспыхнуло.
Мнишек, видя это и зная, как Отрепьев бывает несдержан, бросился между ними и заговорил торопливо и даже пришёптывая от волнения. Слова его были всё же только словами и никак не могли быть превращены в золото. Офицеры слушали, угрюмо сутулясь.
Мнимый царевич отступил вглубь палаты и стоял, опустив лицо. Он знал, что деньги, переданные дьяком Сутуповым, давно истрачены и казна пуста.
Офицер, который и начал разговор, с прежней решительностью прервал пана Мнишека, сказал, обращаясь только к мнимому царевичу:
— Не дашь денег — тогда мы все уйдём в Польшу.
И сказал так твёрдо, что сомнений не осталось — за словами последуют действия.
Больше никто не произнёс ни звука. Офицеры вышли.
Бокалы с вином тонко вызванивали на подносе в дрожащих руках холопа.
Мнимый царевич опустился на лавку. После победы он никак не ждал такого поворота и растерялся. Пан Мнишек, беспрестанно покашливая, ходил по палате. Мысленно поминая матку Боску Ченстаховску, Езуса и Марию, он уже в который раз упрекал себя за то, что не уехал из лагеря мнимого царевича. Но отъезд в Польшу означал бы отказ от недавних горячих мечтаний, от замков, которые так ярко рисовались в его мозгу, и он не мог, никак не мог перечеркнуть всё это разом. Изворотливый мозг пана подсказал решение, которое показалось ему спасительным.
Оставив в палатах мнимого царевича с его невесёлыми мыслями, пан Мнишек призвал к себе монашка, представлявшего в польском войске всесильного нунция Рангони, иезуитов Чижевского и Лавицкого, на способности которых найти выход, даже из самого безнадёжного положения, сильно надеялся. Но ещё до того, как он встретился с иезуитами, пан Мнишек, памятуя старую, как мир, истину — разделяй и властвуй, — из последних своих запасов повелел тайно выдать деньги одной из польских гусарских рот. Но пана Мнишека на этот раз его изворотливость подвела. Иезуиты согласились с паном, что надо любой ценой удержать польское рыцарство от отъезда в Польшу, но вот само рыцарство, узнав, что гусарская рота ротмистра Фредрова получила золото, бросилась грабить обозы мнимого царевича.