Борис Годунов — страница 45 из 50

вскинул холодно голубые, много повидавшие глаза на гостя, но папский нунций принял и выдержал этот взгляд.

Канцлер опустил глаза и устремил их в крышку стола. Нунций понял, что первая атака удалась, но не возликовал. Нет. Он слишком хорошо знал, с кем имеет дело. С большой осторожностью он заговорил о некоторых выступлениях на недавнем сейме. И здесь, как и следовало ожидать, в голосе его объявилось сожаление.

— Да, — сказал он, — король должен был услышать озабоченность высокородных панов, пекущихся всем сердцем об интересах Речи Посполитой, однако вот как оказал себя случай.

Папский нунций сложил ладони и прижал к груди.

— Если господь хочет наказать, он делает нас и слепыми и глухими… Но помазаннику божьему, — нунций передохнул, — путь указывает провидение… Мы только слуги короля, как и слуги божьи.

Канцлер молчал. Он угадывал, что с известиями из Путивля всё не просто, но понимал он и то, что весть произведёт немалое впечатление на короля и панов радных, и пытался сообразить своё положение. Решил он так: «Пока следует молчать, а далее будет видно». И Рангони угадал это решение канцлера. Оно его устраивало. Даже больше чем устраивало.

Папский нунций раскланялся.

Двумя часами позже он посетил Льва Сапегу, сумев смутить даже и эту искушённую в интригах душу. И только тогда отправился в королевский дворец.

Король Сигизмунд вышел к папскому нунцию с изумлённо раскинутыми руками.

— Мне сообщили, — сказал он, — э-э-э…

— Да, да, — остановил его нунций, — я поражён даром предвидения, которым наделён король Польши. Сейм может только сожалеть о своей близорукости. Сегодня же я напишу письмо папе…

Дальнейший разговор Сигизмунд и нунций вели, прогуливаясь бок о бок по зимнему саду королевского дворца. Голоса их были приглушены.

И вот, уже после этой доверительной беседы, в корчме у Юрия Мнишека объявился неожиданный гость, от которого он не только узнал о случившемся в Путивле, но и услышал о приглашении к всесильному папскому нунцию. Пан Мнишек возликовал. Приглашение к Рангони означало одно — победу! Он широко распахнул дверь и окрепшим голосом крикнул хозяину корчмы:

— Карету, карету, и немедля!

Как ни странно, но усы его вроде бы вновь поднялись и, ежели ещё не торчали из-под носа пиками, то, во всяком случае, это уже не было старым мочалом, невесть для чего навешенным на панское лицо.


…Фёдор Иванович грузно сидел на лавке, расставив толстые колени и опустив голову. И было не понять — дремлет ли боярин или, слушая голоса сидящих вкруг стола воевод, обдумывает говорённое и своё ищет. На него поглядывали вопросительно, но он взглядов не замечал, был неподвижен и безучастен.

Лицо князя было рыхло, чувствовалось, что он не оправился от раны, полученной под Новгород-Северским, хотя поутру доктор, присланный царём, снял с головы князя повязку и, улыбаясь и бодро выказывая до удивления белые зубы, сказал:

— Теперь князь здорофф…

Отступил на шаг, хлопнул в ладоши, что должно было, по его мнению, означать сердечный праздник.

Такое проявление чувств Мстиславского вовсе не обрадовало. Он посмотрел тяжёлыми глазами на вертлявого немчина и ничего не ответил. Да, боярин, известно, никогда не был разговорчив, однако ныне слова от него добиться удавалось и вовсе редко. Молчал он, по обыкновению, и теперь, сидя под чёрной, закопчённой иконой перед воеводами.

Воеводы горячились. Да оно было отчего горячиться. Войско царёво расселось под Кромами, как баба непутёвая. Известно, есть такие — сядет копной, губы распустит, сидит клуша клушей да ещё и вякает. Истинно — свинья в сарафане. Так и здесь вышло: стан растянулся вёрст на пять, нор накопали вдоль и поперёк, лес свалили невесть для чего, крест-накрест наездили дороги, завалив их всяким дрязгом, и сидели в грязище по пузо. Диву можно было даться — откуда взялось столько битых телег, ломаных саней, лошадиной дохлятины. Благо, морозы держались, а так бы задохнуться в вонище. У избы Мстиславского из смёрзшегося сугроба скалила зубы околевшая кобылёнка. На сбитом копыте, торчащем из жёлтого от мочи снега, сидела ворона, разевала клюв.

Младший из Шуйских, Дмитрий, кивнув на ворону, сказал:

— То вместо стяга. — И засмеялся, блестя глазами.

Старший, Василий, зло толкнул его в спину:

— Не болтай что непопадя, — и ощерился.

Младший торопливо застучал каблуками по ступенькам крыльца.

Ну, да падаль, вороньё — к этому привыкли. Беспокоило воевод иное.

Громаду людскую в зиму — морозы надавливали — в поход вывели. А их кормить, поить надо. Окрест же всё было пограблено, а обозы со съестным шли издалека, тонули в снегах по бездорожью. В пути ломались и люди, и кони. Эка… Дотащи-ка хлебушек, мясо, иное прочее, что человеку надобно, из Москвы до Кром. То-то… Но да и не без воровства, конечно, обходилось. Такое известно. Купчишки, что обозы сколачивали, руки на том грели, да и приказные московские от них не отставали. Придёт обоз с мукой, а она в комках, хотя бы и топором руби. Мясо — морду отвернёшь от вонищи. Стрельцы купчишек били, били и приказных, что приходили с обозами, но толку от того было чуть. Вот воеводы и лаялись. Кому жрать гнилое хочется?

Бом-бом… у-у-у… — гудели голоса в ушах у Фёдора Ивановича. Слов боярин не улавливал, да и не нужны были ему эти слова. Вчера лаялись воеводы, позавчера, третьего дня… Чего уж речи их разбирать. Лай и есть лай. Однако Фёдор Иванович не спал, хотя мысли шли в голове у него туго, мутно, но на то были причины.

Думал он о разном.

Печь, стоящая враскоряку, на половину избы, подванивала угаром. Боярин носом чувствовал кислое и жалел, что нет печуры, которую ему много лет назад в Таганской слободе сковали. Таскал он ту печуру за собой повсюду. «Ах, — вздыхал, — хороша была, хороша…» Он и в этот поход взял её, да вывалили печуру на дороге из саней и разбили. «Разбойники, — думал боярин, — тати». Носом пошмыгал. Определённо печь пованивала. «А от печуры-то, — подумал, — угару не было. Тати, как есть тати». И ещё раз сильно потянул носом.

У-у-у… — не смолкали голоса. Среди иных выделился особенно настырный, напористый, режущий слух. Фёдор Иванович угадал: «Шереметев… ишь разоряется. А чего шумит? Пустомеля…» Голос Шереметева всё зудел, зудел… «Аника-воин», — думал презрительно боярин. Поднял голову, мазнул взглядом.

У Шереметева потное лицо — в избе до нестерпимого натопили, — запавшие глаза, кривой, на сторону рот. Ни красы, ни силы в лице. Да, Шереметевы все были срамны лицами, но сидел воевода ровно, уверенно, уперевшись грудью в стол, локти торчали углами. Говорил зло, как камнями бил.

Фёдор Иванович вновь голову опустил, словно утомившись от одного взгляда.

Шереметеву, ежели правду говорить, меньше иных след было шуметь. Он первым под Кромы пришёл и стал под стенами. Да толку-то от его стояния не было, хотя крепость обороняло душ с двести во главе с Григорием Акинфиевым. У Шереметева же под рукой были мортиры сильного боя и пушка сильного же боя «Лев Слободской». Ему бы ударить посмелей — и конец Акинфиеву, вору, но где там…

Боярин Мстиславский хмыкнул. В голове прошло: «Кур тебе щупать, а не крепости воевать».

С Шереметева-то и начались несчастья под Кромами. В крепость пропустил воевода казачьего атамана Карелу[126] с полутысячей дончаков, и они ухватились за стены крепко. «Довоевался, — подумал Фёдор Иванович, — а ныне вот мясца требует, квасу… Конской мочи тебе жбан, да и то честь велика».

Мысль о моче в жбане, поднесённом дворянину, да не просто дворянину, а царёву окольничему, взбодрила Фёдора Ивановича, ну да жар избяной своё сделал — и боярин склонил безучастно голову.

Голоса всё гудели.

Князь привалился к стене и почувствовал лопатками, как свербит спина под шубой. Родилась мысль: «Которую неделю в походе, а в баньке ни разу не был. Эх, господи…» И вспомнил московскую баньку. Показалось, под шубой сильнее засвербило. Перед глазами стало: скоблённые добела полы, липовый полок, венички духовитые, свисающие с потолка. И живым дохнуло только оттого, что представил, как вступает он в баньку по влажным, тёплым под ногами струганым досочкам, садится с облегчением на лавку, а от каменки так и наносит, так и наносит жаром…

Колыша обширным чревом, князь вздохнул, с трудом выныривая из банных мечтаний. Оглядел избу: чёрный от сажи потолок, бревенчатые стены с торчащими клочками мха из щелей. Больно стало, досадно. А о том не подумал, что иные-то живут ещё хуже. Ему повезло — приткнулся в избе, чудом оставшейся целой, вокруг-то избы пожгли. А зачем? «Ах, дурость, — подумал, — дурость беспросветная». Забыл, что сам велел комаричей жечь да ещё напустил на них татар касимовских, не надеясь на лютость стрельцов.

Забубнил Дмитрий Шуйский. У этого голос был густой, вяз в ушах. Да пой он соловьём — и тогда Фёдор Иванович слушать бы его не стал. «Ворона, — подумал боярин, — ишь каркает… Туда же… Ворона…»

Дмитрий Шуйский командовал полком правой руки под Новгород-Северским. Его полк попятился под ударами польских рот и пропустил к главной ставке капитана Доморацкого с гусарами, который и порубил князя. Так разве мог боярин Мстиславский при такой обиде слушать Дмитрия Шуйского? Бабьи щёки Фёдора Ивановича затряслись, едва он голос его разобрал. Мстиславский не полк бы ему правой руки дал, а прочь из избы пинком выбил, да только рядом с Дмитрием сидел, как гвоздём прибитый к лавке, старший, Василий, и в узких злых глазах его светило предостерегающее: «Не замай!» Лицо у него было мрачно. Этот в разговор не встревал. Рот только у него нехорошо двигался, губы то складывались твёрдо, то кривились, ползли на сторону и опять складывались твёрдо. Молча соображал Василий: «Ишь воители собрались… Что ждать-то от таких?»

Дела под Кромами и вправду были худы. Крепость стояла на холме так, что обрушить на неё всю громаду войска воевода Мстиславский не мог. Кромы можно было воевать по узкой тропе малыми силами, а это не приносило успеха. Фёдор Иванович бросал на крепость отряд за отрядом, но казаки, сидящие за дубовыми стенами, отбивались. По приказу Мстиславского по снегу, надсаживаясь, стрельцы подтащили тяжёлые мортиры, проволокли сквозь камыши пушку «Лев Слободской» и, не жалея пороха, ударили по городу жестоким ядерным боем.