1
Урожай 1604 года, как немного можно привести тому примеров, был обилен. Хлеба дружно поднялись, вошли в трубку и стали под косу, склоняясь тяжёлым, налитым колосом.
В Москве, в Успенском соборе, раззолоченном и освещённом множеством свечей, в сиянии бесценных икон, в присутствии царя и всего высокого люда воздали хвалу господу за обильные хлеба, за спасение русской земли. Голоса хора ликовали, плакал патриарх Иов, слёзы текли по лицу царя Бориса, да не было ни одного из молящихся в храме, чьё бы горло не сжимала сладкая спазма благодарности за избавление от голодного мора.
В эти же дни отслужили благодарственные молебны и по иным московским храмам, да и не только московским.
В самой захудалой деревеньке, где и храм-то божий не более как кулачком поднимался над провалившимися, осевшими крышами изб, почитай, вовсе опустевших в моровые, страшные, неурожайные годы, — и там возжгли хотя бы малую свечу и вознесли голоса к господу. Не было блистающих риз, золотых или серебряных окладов, не сверкал дорогими украшениями иконостас, но с истовостью обращались к небу лица и слёзы дрожали в глазах. Гнулись спины в серых крестьянских армяках, тяжёлые, корявые, раздавленные непосильной работой пальцы ложились на изборождённые морщинами лбы, тыкались тупо в изломанные трудом, сутулые плечи. И исхудалый попик в истрёпанной, обвисшей рясе дребезжащим голосом возглашал:
— Возблагодарим тебя, господи!
И пели, пели колокола… Надежды, светлые надежды вздымались над русской землёй, летели в празднично высокое летнее небо.
В эти дни прискакал в Москву из Архангельска окольничий Михайла Салтыков, забиравший всё большую и большую силу при дворе и посланный к морю с особым царёвым поручением. Подсох лицом Михаила за дорогу, кожа огрубела от ветра и непогоди, но белой крепкой подковкой выказывались зубы и глаза горели. Привёз он весть, что около тридцати иноземных судов — как никогда ранее — пришло в Архангельск, ошвартовалось и купцы выгружают товары.
Стоял перед царём Михаила весело, весь порыв и движение, и от него вроде бы даже не лошадиным потом да дымом дорожных костров напахивало, но свежестью Северного моря. Сказал он также, что пятеро из купцов иноземных вот-вот будут в Москве с челобитной к царю о расширении торговли и с великой просьбой — дать мужиков-лесорубов, ибо на Архангельщине запустело ныне с мужиками и лес валить более некому.
— Просить будут, — сказал, — иноземные и полотно русское, льняное, и воск, и ворвань, и канат пеньковый.
От нетерпения, а может, от радости, что так удачно выполнил царёво поручение и приехал с добрыми вестями, Михайла сморщил нос, переступил заляпанными грязью ботфортами, сказал:
— Жажда у них великая к нашим товарам, и надо ждать иных разных предложений от иноземных.
Царь Борис благосклонно протянул Михайле для целования руку.
Пришли хорошие вести и из Новгорода. То уж привёз окольничий Семён Сабуров, тот самый, что в сидение Борисово в Новодевичьем монастыре получил от царя перстень с бесценным лалом. Перстень и сейчас сверкал на пальце окольничего. Он сообщил, что конторы ганзейские открыты и в Новгороде, и в Пскове. Купцы, огруженные товарами, с разрешения царёва вот-вот пойдут на Астрахань и далее в Персию. Ждать надо их обратно с товарами персидскими. В будущем пошлина с того ожидается для российской державы немалая, да к тому же купцы намерены в случае удачного предприятия просить царя о разрешении открыть конторы и в Астрахани.
Говорил Семён не торопясь, вдумчиво, видно ещё по дороге рассудив резоны и выгоды сего дела.
— Купцы-немчины обстоятельны, — сказал, — и по всему видать, не токмо для своего обогащения послужат, но и для державы российской вельми будут полезны.
Более другого обрадовало в эти дни царя Бориса сообщение английского купца Джона Мерика. Мерик, которому Борис в своё время поручил попечение над четырьмя вывезенными в Англию русскими юношами, вновь прибыв в Москву через Нарву и далее псковскими и новгородскими землями, рассказал царю, что сии юноши успешно овладевают иноземным языком и определёнными царём науками. Борис был так счастлив известием, что пригласил купца к царскому столу, потчевал его вином и долго расспрашивал о приставленных к российским юношам учителях, о том, как живут россияне в Лондоне и не оставляют ли они православной своей веры. Джон Мерик заверил Бориса, что и учение, и жизнь российских юношей в Англии соблюдаются в полном соответствии с его, царёвой, волей.
Пришло письмо от папы Климента VIII, который писал царю Борису о пропуске купцов и миссионеров в Персию, пришло же письмо от герцога Тосканского с согласием прислать, по просьбе царя Бориса, в Московию добрых художников. От всего этого веяло ветром перемен, так ожидаемых царём, но только лишь чуть напахивала эта свежесть. Царь Борис отчётливо сознавал, что три голодных, моровых года с очевидностью выявили косность, неспособность приказной державной громады и к восприятию перемен, и к поддержанию должной власти в государстве Российском. Достаточно было вспомнить недавнюю угрозу самой столице державной, когда под её стены подошло мужичье войско Хлопка Косолапа, остановленное лишь на расстоянии нескольких часов хода от Кремля. И ежели ещё до голода в редком для царя порыве откровения, в разговоре со своим дядькой, он сказал, что нити власти гнилы, то ныне ему и вовсе была видна рутина издревле заведённого порядка. А главное — и это более всего угнетало — царь Борис не видел, не находил людей, которые были бы готовы к переменам и шли бы упорно к русской нови.
Борис перебрал Думу, введя в неё новых людей, но и это не дало желаемого. Царь пожаловал высший чин Василию Голицыну, ввёл в Думу Андрея Куракина[104], Салтыковых, Сабуровых и Вельяминовых, но, выкладывая на державный прилавок свежие яблочки, он видел, что и они заражены старой гнилью. Новые бояре удовлетворённо надвигали на лбы высокие шапки, но всё оставалось по-прежнему. Московские державные умы не были готовы вести дела согласно с державными интересами. Неподатливое мышление никак не могло согласиться с тем, что общее благо должно стать сутью и высшей целью всех и каждого.
В тень ушёл печатник, думный дьяк Василий Щелкалов, были разгромлены Романовы, напугали Шуйских, но кто встал вокруг Бориса? Патриарх Иов? Он сделал своё в дни избрания Бориса на царство и отошёл в сторону: и по слабости душевной, и по скудости ума, и по неприятию нови. Свои, родные по крови? Но они обсели Кремль, как мухи сладкий пирог, и всё. В Москве говорили, и о том царю было ведомо: «Ишь в Кремле-то скоро и места никому иному не останется, кроме Годуновых». От Никольских ворот в ряд стояли подворья Григория Васильевича Годунова, Дмитрия Ивановича Годунова, Семёна Никитича Годунова, и на царя же были отписаны дворы князей Сицких, Камбулат-Черкасского, боярина Шереметева, Богдана Бельского. И царь Борис никому рта заткнуть не мог, так как это была правда. Вот тебе и родные по крови — помощнички. Тогда кто же? Михайла Салтыков, Семён Сабуров и иже с ними? Но это была ещё не сила, вовсе не сила. Иноземные советчики царя? Борис делал всё, чтобы шире распахнуть державные ворота для знаний, притекающих из-за рубежа, и расширения торговли с иноземным купечеством, но он же и понимал, что на чужих конях в узкие ворота российской нови не въедешь. Нет, не въедешь… И всё чаще и чаще Борису припоминалось его сидение в Новодевичьем монастыре в канун избрания на царство, когда московское боярство предложило ему принять грамоту, коя ограничивала бы его власть и наделила бы их, бояр, новыми правами. И припоминались свои же слова: «Власть не полтина — пополам её не разделишь». Всё то было… Было! Как было же сказано и то, что, коли он по предписанной грамоте крест целовать не будет, чиноначальники восстанут.
У Бориса темнели глаза от гнева.
Ныне царь всё реже покидал свои палаты. Искал выход — и не находил его. Тогда, в Новодевичьем, ему казалось, что он перемолчит бояр и будет избран на царство без всяких условий, и он перемолчал и был избран Земским собором, начав новую династию народных избранников. Но вот об этом-то он и не думал. Сами слова — народный избранник — менее всего приходили ему в голову. Всем существом своим ощущая упорство навыков, он и сам был в плену сложившихся удельных привычек и предрассудков. И получалось так, что вроде бы все были за новь — царю никто не смел перечить, — но всё же, да и он в том числе, были против, так как каждый тащил за собой неподъёмный груз старого. «Да, да, — говорили, — крапивное семя свет застит, да и нам всем поворачиваться надо побойчее… Да…» И глядели на соседа, как он шевелится. И каждый почему-то считал, что именно он, сосед, и сосед соседа должны начать эту новую жизнь, которая бы переделала державу. И каждый же хотел, чтобы ему сам царь сказал — не меньше и не больше, — как жить дальше.
И всё же были и люди и обстоятельства, которые позволяли влить свежую кровь в тело державное и направить её по новому пути, но в самом царе Борисе сильна была стародавняя закваска, и он, как и многие до него — и в России, и в иных землях, — дойдя до перекрёстка с камнем, за которым должно было шагнуть в будущее, не нашёл для этого сил, но свернул на привычную и пагубную дорогу.
Царь Борис дрогнул.
Молодое дворянство, более других приверженное и способное к переменам, надеялось, что Борис перетрясёт устоявшееся местничество и введёт их в Думу, поднимет на высшие ступени власти. А иные из них уже и говорили вслед горлатным шапкам:
— Ну, подождите…
И всё мнилось, мнилось горячим, что вот-вот рванёт ветер, закружит, завертит и сквозняком продует бесконечные приказные переходы, выдует затхлость из старых дворцов и жалкими листочками осенними полетят в метельной круговерти Гостомысловы указы, что запрещали то и возбраняли это. Но царь не спешил двигать вперёд молодых. В Думе он отвёл им незначительное место. Больше того, когда Полевы и Пушкины заместничались на Москве с великими Салтыковыми, их тут же одёрнули и жестоко наказали.
Это не прошло незамеченным. «Э-ге-ге, — заговорили на Москве, — Борис-то, царь-то, стародавних побаивается… Ну-ну… Так-так…»
Разговоры те стали началом конца Борисова царствования.
Семён Никитич, что ни день, стал приносить вести, что и здесь и там заговорили о слабости Борисовой власти, что-де разговоров много, а дела чуть, и свершений великих не видно. «Треть русского люда, — говорили, — потеряли под властью Борисовой, а дальше что? Вона Москва-то запустела в голодные годы, а там, гляди, и хуже будет. Нет, братцы, думать надо, думать». И тут, как выстрел в упор, ударила весть: в польской земле объявился законный наследник царского престола царевич Дмитрий.
2
Монах, объявивший себя царевичем Дмитрием, в имении князя Адама Вишневецкого не засиделся. Болезнь его прошла чудесным образом, и ныне, являя всем своим видом отменное здоровье, он с необыкновенной пышностью и торжеством появлялся то в одном, то в другом дворце знатных панов. О российском царевиче было уже известно и в Варшаве, и в Кракове. И опытный царедворец князь Вишневецкий тут же почувствовал мощную поддержку, которая оказывалась новоявленному царевичу. Он ещё не мог понять, откуда она исходит, но то, что царевича ведёт сильная рука, стало для него очевидным. Да тайна эта вскоре и раскрылась для Адама Вишневецкого.
В имении князя царевичу был отведён уединённо стоящий в стороне, в глубине парка, охотничий домик, и сам пан Вишневецкий запретил кому-либо, кроме обслуживающих царевича слуг, появляться вблизи этого затейливого строения. О том с многозначительной улыбкой попросил его царевич, и князь, с пониманием кивая головой, заверил его, чтобы он ни в малой степени не беспокоился, — всё будет именно так, как и просит высокая персона. О каждом, кто бы ни пожелал побывать у тайного гостя князя, незамедлительно докладывалось пану Вишневецкому, и только с его разрешения и, конечно же, с согласия царевича проситель допускался в охотничий домик. Но однажды князь, прогуливаясь по парку, увидел отъезжающую от покоев царевича карету. Князь твёрдо знал, что ныне не было никого, кто бы домогался встречи с тайно живущим в его имении гостем, и тем не менее карета катила от охотничьего домика. Когда она поравнялась с прогуливавшимся по аллее паном Вишневецким, он узнал человека, сидящего в карете, и ему тут же стало ясно, почему хозяин имения не был извещён об этом визите.
Князь был вспыльчивым и самолюбивым человеком, и он бы незамедлительно выразил своё неудовольствие, ежели бы в карете сидел даже посланник самого короля. Но здесь было иное, и он промолчал. В посетителе царевича он узнал личного секретаря папского нунция Рангони, а это было много больше, чем любой королевский представитель. Адам Вишневецкий понял, откуда у его тайного гостя столько самоуверенности.
Князь, словно не заметив карету, отвернулся и прежним неторопливым шагом, похрустывая каблуками по зернистому песку аллеи, продолжил прогулку. Следовавший за ним дворцовый маршалок также не изменил лица. Поднявшись на ступеньки широкого подъезда дворца, князь вдруг живо оборотился к маршалку и распорядился, чтобы в цветочной оранжерее, которой славилось имение Вишневецкого, были нарезаны лучшие цветы и немедленно доставлены в охотничий домик.
— Пускай наш гость, — с улыбкой сказал князь, — вдохнёт их аромат. Это, надеюсь, укрепит его.
Пан Вишневецкий прошёл в кабинет и остановился у горящего камина.
Камин был разожжён перед приходом князя, и огонь едва-едва занимался. Не набравшие силы языки пламени обтекали белевшие берестой поленья, трепетали, то тут, то там въедаясь в живое тело дерева.
Пан Вишневецкий подвинул кресло и, не отводя взгляда от камина, сел и протянул ноги к решётке.
Пламя разгоралось, и, глядя на поднимающиеся языки, пан Вишневецкий попытался соединить в мыслях своего тайного гостя из охотничьего домика, увиденную карету и всесильного в Польше нунция Рангони. И чем больше он вдумывался, тем отчётливее понимал, что ничего не знает: ни о своём таинственном госте, ни о его устремлениях да и о собственном его, князя Вишневецкого, месте во всей этой истории. Были шумные, по польскому обыкновению, застолья, провозглашались многословные здравицы, высказывались хмельные заверения в дружбе и приязни, и всё. Князь обратил внимание, что его гость вызвал самый живой интерес у родственника князя, сандомирского воеводы Юрия Мнишека. Сандомирский воевода встречал новоявленного царевича с подчёркнутым гостеприимством, и всякий раз встречи эти обращались широким пиром, когда столы ломились от вин и яств, а гости к утру уже с трудом вспоминали собственные имена. Однако, задумавшись, князь припомнил, что его тайный гость пил мало, в словах был сдержан, но всё же проявлял явную приязнь к хозяину дома, Юрию Мнишеку, и особенно был благосклонен к его дочери Марине — девице смазливой, большой любительнице забав и скорой на их выдумку, но при всём том хладнокровной и расчётливой.
Князь улыбнулся: «Расчётливой… Это, пожалуй, у неё от отца». Юрий Мнишек был известен как человек, склонный к интриге, тщеславный, неразборчивый в средствах да к тому же и нечистоплотный в денежных делах. Пан Вишневецкий припомнил, как был повешен по приказу Сигизмунда за расхищение казны королевский казначей и как чудом вывернулся тогда из петли Юрий Мнишек. Да, для князя было ясно, что сандомирский воевода и гроша не выбросит без расчёта, а тут такая щедрость… Это было неспроста. Перед мысленным взором князя встали устремлённые на царевича пылкие глаза Марины Мнишек, её пышные, крутящиеся в танце юбки.
— Ну-ну, — сказал пан Вишневецкий, уперев локти в мягкие подлокотники кресла, — ну-ну…
Относительно пана Юрия и его дочери ему было всё ясно. Однако требовалось обдумать и другое.
— Рангони, — едва слышно прошептали губы князя, — Рангони…
В дела католической церкви не позволялось заглядывать никому. Нарушение заведённого порядка грозило любому большими неприятностями, и всё же князь решился обдумать и это. И первое, что он отметил, было нарушение самой церковью испокон веку установленного ею же правила — дела католической церкви вершились тайно. В этом церковь преуспевала больше, чем кто-либо иной. Учителя ей были не надобны. А тут вот в ясный день и по освещённой солнцем аллее чужого имения катила карета, да не с кем-нибудь, а с личным секретарём самого нунция Рангони. Это, конечно, не могло быть оплошностью или случайностью. Такой шаг был обдуман заранее и совершён с определённой целью. «Какой же целью?» — спросил себя князь. Но не нашёл ответа.
У дверей кабинета кашлянули. Пан Вишневецкий повернул свою крупную голову. Склонившийся на пороге маршалок провозгласил:
— Высокий гость просит принять его.
Пан Вишневецкий энергично поднялся с кресла. Новоявленный царевич вошёл в кабинет князя улыбаясь. Князь склонил голову и повёл рукой. Несмотря на немалый возраст, он был всё ещё необычайно гибок и изящен. Носок его башмака, украшенный лалом большой ценности, грациозно скользнул по навощённому паркету.
Гость и хозяин сели у камина.
Маршалок подкинул дрова в камин, и поленья весело затрещали на жарких углях.
Князь, выказывая улыбку, спросил, понравились ли его гостю цветы. Но гость, не услышав вопроса, молчал. Пан Вишневецкий подался вперёд, на губах его всё ещё трепетала улыбка.
Гость по-прежнему молчал. У князя от недоумения стала вытягиваться шея. Локоны высокой причёски задрожали на висках, и улыбка истаяла на губах. Лицо гостя оставалось неподвижным. В это мгновение, нужно думать, с трудом признали бы в сидящем у камина Григория Отрепьева: и хранитель книг Чудова монастыря иеродиакон Глеб, надевший ему на шею необычайный крест, и угрюмый Анисим, провожавший Отрепьева к подворью Романовых на Варварку, и разбитной Варлаам, переведший его через российские рубежи, как и многие другие, кто знал его прежде. Да и сам пан Вишневецкий, ещё недавно подававший воду из жестяной кружки мечущемуся в жару монаху сему в каморе под лестницей своего дворца, едва-едва узнавал его. И виной тому были не нарядный польский костюм, не перстни и кольца, унизавшие его пальцы, не мягкие сапожки на ногах, но весь облик, вдруг изменившийся необычайно. Вот ежели бы чудо вернуло время назад и кто-нибудь из этих людей смог увидеть сего монаха в глухом переходе московского монастыря, у дверей келий иеродиакона Глеба, тогда только он бы узнал. Да и то навряд ли. В глазах монашка в ту минуту неопределённости неожиданно сверкнула упрямая воля, удаль, которая единая делает жизнь людей необыкновенной, но тогда же глаза его выказали и что-то вопрошающее и пугающее одновременно. Ныне тоже была в глазах удаль, но этого пугающего было больше. Много больше. Пан Вишневецкий вдруг почувствовал себя неуютно.
Новоявленный царевич наконец сказал, отчётливо выговаривая каждое слово:
— Я имею известие о необходимости поездки в Краков.
«Вот и выказалась карета, — мгновенно подумал князь, — вот и объявились следы нунция». Он склонил голову.
— Я надеюсь, — продолжил царевич, — на ваше участие в сей поездке, как и на участие любезного пана Мнишека и его дочери Марины.
Пан Вишневецкий поклонился в другой раз.
3
Царь Борис пожелал осмотреть строительство храма Святая Святых.
Семён Никитич, тут же вспомнив слова царские: «Твоё — всё знать о строительстве храма», — согнулся и, пряча глаза, заторопился, выговаривая невнятно:
— Государь, морозит, да и метель…
Но Борис его прервал:
— Ничего…
В последнее время царь не вступал в длинные беседы. Говорил коротко, как ежели бы у него сил не хватало на долгие речи. И был нетерпелив. В минуты гнева судорога пробегала по его лицу, взбрасывала бровь, и какая-то жилка билась и дрожала под глазом. Видеть это было неприятно, и минут таких боялись.
Царёв дядька начал было вновь:
— Снег, государь…
Поднял глаза на царя и, увидев, что он начал бледнеть, нырнул головой книзу и торопливо вышел.
Над Москвой и вправду пуржило. С низкого неба срывался снежок и кружил в порывах ветра. В кремлёвских улицах пороша завивалась хвостами, крутила, играла, колола глаза стоящим в караулах стрельцам и мушкетёрам.
Царь вышел на Красное крыльцо.
День только начинался. Метельный, ветреный. Но вдруг над кремлёвской стеной, над древними куполами церквей и соборов в прорыве низко нависших туч проглянуло солнце, и Соборная площадь, укрытая снегом, вся в вихрях, заметях и кружении низко катившей пороши, заискрилась бесчисленным множеством ослепительно ярких взблесков. Так бывает, когда неосторожной рукой в ясный день на полянке в лесу тронешь заснеженную ветку, и, обрушившись сверху, снежный поток разом ослепит переливчатой волной света. А здесь уж не ветка была, но сеявшее снег, неохватное небо, и не поляна, но раскинувшаяся широко площадь.
Царь Борис даже заслонился от нестерпимого сияния. Лицо его, бодря, щипнул морозец.
Солнце тут же и ушло за тучу.
Царь отвёл руку от лица. По глазам ударила хмурость и неуютность метельной площади. И синие, алые, зелёные шубы обступивших крыльцо окольничих и стольников только подчеркнули бескрасочную однообразность холодного, ветреного зимнего дня.
Борис утопил подбородок в воротник.
— Показывай.
Но показывать-то Семёну Никитичу было нечего.
В голодные годы не до храма было, и всё, что успели до мора свезти в Кремль для строительства, забыли в небрежении и непригляде. И когда, миновав приказные избы, перешли Соборную площадь, в улице у Водяных ворот, вдоль кремлёвской стены до подворья Данилова монастыря вздымались лишь высокие снежные сугробы, укрывавшие остатки леса, бунты железа, разваливающиеся коробья и рваные кули с коваными гвоздями, крючьями и иной необходимой при строительстве мелочью. Горбились укрытые шапками снега уступчатые штабеля пилёного камня.
Семён Никитич голову опустил. Царь знобко повёл под шубой плечами и, не сказав ни слова, пошёл между сугробами. Лицо его напряглось и вовсе утонуло в высоком воротнике. Окружавшие царя боялись не то чтобы голос подать, но и ступать-то рядом, дабы не потревожить Бориса скрипом хрусткого на морозе снега. А он, как нарочно, был певуч и отзывался на каждый шаг режущим слух, коротким, но острым, казалось, вонзающимся иглой в голову, высоким звуком.
Семён Никитич, поспешая за царём, ступал с осторожностью, едва-едва касаясь узкой тропки носками нарядных сапог.
Ныне ночью Борис, почитай, не спал. Вести о царевиче Дмитрии, объявившемся в польской стороне, подтвердились. И Борис уже знал, кто этот новоявленный царевич.
Как только до Москвы дошли первые тревожные слухи, Семён Никитич провёл строгий сыск, и явным стало, что мнимый царевич не кто иной, как монах Чудова монастыря Григорий Отрепьев. Тогда же Борис вспомнил, как приходил к нему митрополит Иона со словом на сего монаха, и вспомнил об указе дьяку приказа Большого дворца Смирному-Васильеву сослать монаха в Кириллов монастырь под крепким караулом и содержать там строго.
Смирного-Васильева призвали к царю. Борис спросил дьяка, где монах Отрепьев. Смирной помертвело застыл, лицо его побледнело. Царь в другой раз повторил вопрос, но Смирной убито молчал. Борис тогда же повелел обсчитать казну, числящуюся за дьяком, и на него начли такую недостачу, что и бывалые из приказных поразились. Смирной всё одно молчал. Когда его повели на правеж, он вдруг забормотал что-то о порошинке, забившей глаз, о воронье.
— Что? — подступил к нему Лаврентий. Взял дьяка за бороду, вскинул лицо кверху. — О Гришке Отрепьеве сказывай. Ну!
Дьяк закрыл глаза. Его вывели во двор и забили насмерть, но он так и не сказал ни единого слова об Отрепьеве. Борис понял, что за дьяком стоят люди, и люди сильные, ибо тот не побоялся ни мучений, ни даже смерти своей, так как молчанием добывал будущее своего рода. Так он, значит, ждал этого будущего? И знал, кто его строить будет, и те, кто в дальних годах определять его станут, были ему страшны. Но и другая мысль родилась у Бориса. Не страх единый на смерть толкнул Смирного. Нет, не страх! И в другой раз вспомнилось царю Борису: «Чиноначальники восстанут». Так чего же больше было в Смирном: страха или тупого, упрямого сопротивления тому, к чему вёл Борис? Задумавшись над этим, царь до боли сжал пальцами виски. Не выдержав, Борис закричал тогда в Думе:
— Мнимый царевич Дмитрий — это ваших рук дело! Ваших! И подставу вы сделали!
Горлатные шапки склонились. У Семёна Никитича пальцы на ногах поджались от страшного царёва крика. А Дума молчала.
Борис изнеможённо поник на троне. Тем и кончилось…
Борис, увязая в снегу, шёл мимо сугробов. Царёв дядька жался сбочь. Так дошли они до подворья Данилова монастыря. И всё только сугробы и сугробы были и тут и там да торчали из них стволы пихт, ржавые железные полосы, выглядывали разваливающиеся коробья.
Храм Святая Святых был не главной Борисовой заботой, но, наверное, самой сердечной, согревающей душу мечтой. И вот перед глазами только истоптанный снег, сугробы, и всё.
Царь остановился. И идущие рядом и позади царя заметили, что он даже вздрогнул, как ежели бы проснулся от испуга. Прямо перед ним из сугроба вздымался полузаметённый позёмкой камень. За ним и чуть подалее, в одной стороне и в другой, торчали из снега кресты.
— Что это? — растерянно и изумлённо спросил царь Борис.
— Государь, кладбище, — подскочил Семён Никитич. — Данилова монастыря кладбище.
Царь выпростал лицо из воротника шубы и, не мигая, с минуту или более стоял под ветром.
Наконец поднял руку и, ткнув пальцем в чёрный камень, спросил:
— Что начертано на нём?
Семён Никитич торопливо опустился на колени и руками стал разбрасывать снег, наметённый у камня. Кто-то из окольничих бросился помогать ему. В минуту они разрыли снег до самой земли, но так и не увидели на камне надписи. Замшелая плита была так стара, что время стёрло письмена. Семён Никитич растерянно повернулся к царю и, едва шевеля губами, сказал:
— Ничего нет, государь. Мхом затянуло…
— Вижу, — резко ответил Борис и, повернувшись, пошёл к Соборной площади.
Поднявшись на Красное крыльцо, Борис неожиданно сказал Семёну Никитичу:
— Найди образчик собора, что Думе представляли, и в палаты мои доставь.
Семён Никитич запнулся. О храмине игрушечной думать забыли, и царю не след было вспоминать о ней. Но уж очень Борису захотелось увидеть мечту свою. Вспомнилось: разделанные под зелёную траву доски, вызолоченные купола, высокие порталы, яркие крыльца и шатровые кровли выложенного из малых, в палец, кирпичей сказочного храма.
За час облазили и подвалы, и подклети, и чердаки, и самые дальние каморы, в которые от веку не входили, в Большом дворце, в Грановитой палате, в Столовой избе. Да где только ещё не были. И сам же Семён Никитич с рожей, облепленной чёрной паутиной, нашёл наконец под лестницей в углу образчик храма. Как смогли, обмахнули игрушечную храмину тряпками, очищая пыль, и на радостях чуть не бегом внесли в царёвы палаты.
Царь сидел у окна в кресле. Храмину поставили перед ним, и тут только царёв дядька понял, что зря он нашёл храмину и, уж вовсе не подумав, выставил её перед царём. Сказал бы, нет-де игрушки сей, да и только.
Бровь царя дрогнула и поползла кверху. Царёва дядьку мороз продрал по спине.
Храмина стояла перед царём, как обгаженный курятник. Более же всего царя поразили выдавленные слюдяные оконца. Они зияли чёрными провалами в теле храма, как глаза, вырванные злой рукой.
Царь, странно поднимаясь в кресле, набрал полную грудь воздуха, и даже не крик, но стон вырвался из искажённых судорогой его губ.
Игрушечную храмину, так же бегом, как и внесли, выволокли из царёвых покоев. Но Борис этого уже не видел, он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
После дела Смирного, когда царь Борис вглядывался в неколебимо, тупо застывшее лицо дьяка, это был второй удар, тяжело, до самой глубины души потрясший Бориса. Он понял: перед ним стена, глухая, сложенная из вековечных, неподъёмных камней. Но тут же ему припомнились слова царя Ивана Васильевича, услышанные ещё в отрочестве: «Кулаки разбей, а дверь открой!» Но он чувствовал: у него больше нет сил не только на то, чтобы стучать в стену, но даже поднять руки. И он подумал: «Власть уходит… Утекает, как вода, сквозь пальцы…» И ещё подумал, что даже не заметил, когда это началось.
Борис оперся на подлокотники и, поправившись в кресле, устремил взгляд в окно.
За свинцовой решёткой переплёта кружил снег. Бесчисленное множество невесомых ледяных пушинок. Они сталкивались, падали, взлетали и опять падали, швыряемые порывами ветра то в одну, то в другую сторону. И кружились, кружились мысли царя.
Борис хотел понять, когда же потекла сквозь его пальцы сила власти. Когда он подсказал своему дядьке разгромить Романовых? Когда на Болоте взошёл на помост Богдан Бельский? Или раньше? Когда он, Борис, не помня себя, крикнул люду московскому, что не будет в его царствование ни сирых, ни бедных и он последнюю рубашку отдаст на то? Отчаяние входило в душу Борисову.
За окном кружил и кружил снег. В царёвых палатах стояла тишина, и Семён Никитич с боязнью, напряжённо вслушивался в эту тишину, ожидая царёва зова. Но за дверями не было слышно ни звука.
4
Весело и шумно было в Кракове. С шелестом кружились шёлковые юбки красавиц, пленительно сверкали зовущие глаза, и вино лилось рекой.
Пан Юрий Мнишек шёл к намеченной им цели. Незаметно, день за днём, он всё дальше и дальше оттеснял от новоявленного царевича пана Вишневецкого и с той же последовательностью делал всё, чтобы сблизить объявившегося наследника российского престола со своей дочерью — прелестной, яркоглазой Мариной. Для этого в ход шли пиры и охоты, длительные прогулки в окрестности Кракова и, конечно же, танцы, танцы, танцы… Крутящаяся в вихре музыки панна Марина была сам соблазн, само обворожение…
И Юрий Мнишек преуспел более чем довольно. Это ещё не было скреплено на бумаге, но уже стало договором между сандомирским воеводой и мнимым царевичем российским. В случае женитьбы на панне Марине и утверждения на российском престоле царевич обещал Юрию Мнишеку выдать миллион польских злотых, а его дочери — бриллианты и столовое царское серебро. Обворожительной панне в полное владение передавались со всеми жителями Великий Новгород и Псков, а Юрию Мнишеку уступались в потомственное владение княжества Смоленское и Северское. Вот сколько выплясала в свистящем шелесте юбок яркоглазая панна Марина.
В одушевляющие сандомирского воеводу дни между ним и Адамом Вишневецким, уже знавшим о состоявшемся договоре, произошёл необычный разговор. Гремела музыка, провозглашались здравицы, и в этом оживлённом шуме Вишневецкий, склонившись к пану Мнишеку, рассказал ему притчу древнего мира. В ней говорилось, что философ Диоген Синопский[105], увидев, как мальчик, склонившись над ручьём, пил воду из горсти, сказал: «О, сей мальчик превзошёл и старого философа простотой жизни». И тотчас выбросил из сумы чашу. Сандомирский воевода поднялся из-за стола и захохотал.
— Но это был только Диоген! — вскричал он. — А я Юрий Мнишек!
Известие о состоявшемся договоре между объявившимся наследником российского престола и сандомирским воеводой дошло и до папского нунция Рангони. Да это и понятно: какие секреты могли быть тайной в польской земле для папского нунция? Он был вездесущ.
Рангони выслушал сообщение, не меняя выражения каменно застывшего лица. Презрительная улыбка проступила на его губах, только когда человек, принёсший весть, вышел из палат нунция и за ним накрепко притворилась дверь. «Скотская страсть, — подумал Рангони, — этот царевич раб, но не господин. Похоть может затмить разум только ничтожеству».
Однако презрительная улыбка на лице нунция тут же сменилась явно выразившейся радостью, так как именно ничтожество более всего устраивало папского посланника. Рангони медлил до сих пор с действиями относительно новоявленного претендента на российский престол потому, что хотел удостовериться, имеет ли надежду на успех рискованное предприятие с мнимым царевичем в Москве. Ныне он получил подтверждение из России, что объявившийся наследник российского трона будет поддержан в Москве многими сильными людьми. Непросто было выведать такое, но сыны ордена иезуитов достославного Игнатия Лойолы были люди предприимчивые.
Папский нунций был разбужен в полночь. Подсвечник плясал в руках разбудившего нунция слуги, но он наклонился к господину и шепнул ему несколько слов. Рангони мгновенно отдёрнул полог, укрывавший постель. А через несколько минут с подтянутым, жёстким лицом, в котором не было и тени недавнего сна, папский нунций сидел у стола с ярко горевшими свечами и ждал.
За высокими лакированными дверями раздались шаги, затем последовал тихий, вкрадчивый стук. Рангони, колебля свет свечей, поднялся навстречу ночному гостю.
Блеснув тёмным лаком, дверь отворилась.
При нужде сыны ордена иезуитов выкрали бы секреты и из тайной божественной канцелярии.
Рангони узнал, что хотел, и начал действовать с необычайной настойчивостью.
В тот же день он посетил мнимого царевича.
С первой минуты Григорий Отрепьев произвёл на нунция более чем неприятное впечатление. Круглое лицо царевича поразило Рангони примитивностью черт, а его неловкие манеры показались изысканному папскому нунцию смешными. К тому же Григорий Отрепьев был мрачен, задумчив и с трудом поддерживал разговор. Однако всё это было для папского нунция далеко не первостепенным в решении партии, которую он пытался сейчас разыграть на польской шахматной доске. После первых же слов, которыми он обменялся с претендентом на российский престол, Рангони подумал, что эта фигура никогда не решит успеха партии, ежели её не усилить по флангам и с тыла надёжной защитой.
Рангони поднял бокал с вином, но, прежде чем сделать глоток, внимательно и изучающе взглянул на Отрепьева. Тот сидел молча, надвинув на глаза брови, и ширококостной рукой простолюдина слегка пощипывал цветок, стоящий в роскошной вазе.
«Да, — подумал Рангони, глядя на эту руку, — история забавнейшая штука. Вполне возможно, что на российский престол сядет человек, предок которого мог быть конюхом». Но папский нунций тут же и отогнал эту мысль от себя. Она была только забавной — могут же и сыны Игнатия Лойолы позволить себе минуту развлечения. Рангони округлил улыбчиво губы, но заговорил жёстко и точно. В нескольких словах он набросал перед мнимым царевичем складывающуюся межгосударственную картину, определённо дав понять, что все потуги претендента на российский престол обречены на провал, ежели он не заручится поддержкой римской католической церкви.
Отрепьев по-прежнему пощипывал цветок. Нежнейшие лепестки всё заметнее устилали белоснежную скатерть.
Молчание мнимого царевича начало раздражать папского нунция. Видно было, что он ни единым словом не хочет помочь Рангони в сложном разговоре, который тот начал. Тогда папский нунций решился более не усложнять нарисованную картину, а двумя-тремя штрихами обнажить её суть, учитывая примитивность мышления собеседника. И тут пришло время изумиться Рангони, что, по правде сказать, бывало очень и очень редко.
Отрепьев неожиданно поднял глаза на папского нунция и сказал с твёрдостью:
— Достаточно. Мне всё понятно. Я должен отказаться от греческой церкви и вступить в лоно церкви римской? Так?
У Рангони от неожиданности спазма перехватила дыхание. Но далее он ещё больше изумился. Движением, которым простолюдин собирает крошки хлеба со стола, с тем чтобы затем бросить их в рот, Отрепьев начал сметать со скатерти нащипанные им лепестки цветка. И папский нунций понял, что сидящий напротив него человек даёт ему время опомниться.
Наконец Отрепьев собрал лепестки и бросил их в вазу. И, в другой раз подняв глаза на папского нунция, сказал:
— Я готов к этому.
Только своевременные многотрудные старания его учителей и многолетняя выучка Рангони позволили ему сдержаться и не раскрыть рот от неожиданности. Папский нунций даже оглянулся, дабы убедиться, что никто не заметил его растерянности.
По-своему поняв это движение, к ещё большему удивлению Рангони, Отрепьев сказал:
— Ежели папский нунций опасается, что мы можем быть услышаны нежелательными любопытствующими ушами, я готов вести беседу на греческом или латыни.
«Так кто же разыгрывает партию, — вдруг подумал папский нунций, — я или этот монах?» Прибегая к давнему приёму, Рангони и рассыпался в любезностях, дабы выиграть время. И пока его губы выговаривали привычные, годами отточенные слова, он мучительно обдумывал следующий ход. И нашёл его. «Надо, — решил нунций, — связать этого человека не пустыми обещаниями за красивым столом, но делом». И это стало, пожалуй, главным долгой беседы.
В следующее воскресенье в присутствии особо доверенных лиц в Мариатском костёле, перед величественным алтарём несравненного Вита Ствоша[106], претендент на российский царский трон дал торжественную клятву, скреплённую рукоприкладством, что будет послушным сыном апостольского престола.
Когда церковный акт был совершён, мнимый царевич неожиданно подошёл к алтарю и надолго задержал взгляд на опущенных руках святой Марии. Великий Ствош создал эти руки как выражение безысходного горя, они падали, стекали книзу от узких запястий к ещё более узким кончикам пальцев в страдании и смертной муке. На них видна была каждая жилка, каждый изгиб плоти, каждая морщина, и всё это было болью, последним вздохом.
Папский нунций, напрягая зрение, хотел было вглядеться в лицо застывшего у алтаря мнимого царевича, желая прочесть его мысли, но свет свечей колебался, тени бежали по костёлу, и Рангони не разглядел лица Отрепьева.
Папский нунций причастил его и миропомазал.
Рангони посчитал: с этого часа главное сделано.
После костёла, дав претенденту на российский престол несколько отдохнуть, его повезли в королевский дворец Вавель[107].
Сигизмунд ждал российского царевича.
Король, встречая гостей, был, как всегда, величествен, и на его губах знаменем светила улыбка, лгавшая, конечно, как могут лгать только знамёна. Сигизмунда вдохновляло прежде всего то, что он теперь сможет отомстить царю Борису за его неприязнь и наказать за нежелание помочь ему, Сигизмунду, вернуть шведскую корону, дав пинка под зад злому дяде Карлу, так нелюбезно выставившему племянника из его родового дворца в Стокгольме. Не сомневаясь в правильности действий, Сигизмунд в Посольском зале дворца с потолком, украшенным скульптурными головами, признал Григория Отрепьева царевичем и назначил ему ежегодное содержание в сорок тысяч злотых.
Но далее случилось непредвиденное, чего не ждали ни легкодумный Сигизмунд, ни проницательный, как ему казалось, папский нунций Рангони.
Против решительных действий короля выступили влиятельнейшие люди Польши. И прежде всего коронный канцлер и великий гетман Ян Замойский[108] — человек с изрезанным глубокими морщинами лицом, каждая складка которого говорила о недюжинной судьбе, крутом нраве и властности. В своё время по его предложению и настоянию была введена в Польском государстве вольная элекция, означавшая выборы короля при участии всей шляхты. Он, Ян Замойский, как никто иной, поднял шляхетскую честь, и достаточно было коронному канцлеру произнести одно слово — и поднялась бы вся шляхта. Только этого было довольно, чтобы сильно задуматься королю. Но мало того, великого гетмана поддержал пан Станислав Жолкевский[109]. Пан Станислав после разгрома им казацкой вольницы грозных атаманов Лободы и Наливайко[110] был, наверное, в Польше самым блистательным героем. Каждый юный шляхтич со всей пылкостью молодого сердца мечтал о его лаврах. Но и это было не всё. За этими почти всемогущими в Польше фигурами пошли князь Василий Острожский и князь Збаражский, воевода брацлавский.
Ян Замойский, натужно перхая горлом и глядя на короля не допускающими возражения глазами, заговорил так наступательно и властно, что у Сигизмунда налился багровой кровью затылок. В любом ином случае, услышав столь дерзкие, противоречащие его мнению слова, король бы немедленно вскочил с кресла и ахнул своим здоровенным кулаком по столу, но сейчас, как это ни было ему трудно, он, стиснув зубы, сдержался. Вес, значимость коронного канцлера и гетмана — и это понимал Сигизмунд — были так велики в Польше, что даже король должен был выслушивать Яна Замойского до конца.
А гетман говорил о невозможности нарушения заключённого с Московией перемирного соглашения. Он не улыбался, не подыскивал щадящих короля выражений, но обрушивал слова, как удары топора, которым сечёт рыцарь обступивших его латников.
Красавец пан Станислав Жолкевский, сидящий рядом с великим гетманом, без тени почтения к королю согласно кивал крупной, горделиво посаженной на плечи головой.
Одобрение было написано и на лицах князя Острожского и князя Збаражского.
— Оскорбление могущественнейшего соседа, — говорил жёстко Ян Замойский, — может привести к далеко идущим последствиям.
И Сигизмунд понимал это так: «Ты, король, не поляк. Но мы плоть от плоти и кровь от крови польской земли и не дадим тебе сделать то, что, по нашим понятиям, не угодно родной земле».
— Разве не ясно, — говорил великий гетман, — как жестоко может отомстить царь Борис наступательным союзом со Швецией?
А за этим король слышал: «Тебя выставили из родной Швеции, но ты потеряешь и польскую корону, ежели будешь настаивать на своём». И король сдался.
Ещё некоторое время, правда, в королевском дворце Вавеле царила та напряжённость, которая присуща обороняющейся крепости, но папскому нунцию Рангони уже стало ясно, что король не пойдёт против всемогущих панов, которые при желании легко могли взорвать сейм.
Папский нунций бросился к Льву Сапеге, но тот с присущей ему ловкостью в сторону. Тогда Рангони решил: если наступательный дебют не удался, эндшпиль должен быть таким, когда король падёт не под разящими ударами последовательно, грозно и явно наступающих фигур, но в результате многоходового, запутанного миттельшпиля.
После долгих размышлений папский нунций предложил Сигизмунду план действий, которые бы и не поссорили короля со шляхтой, и вместе с тем дали бы возможность свалить царя Бориса. Сигизмунд заколебался.
Рангони со всей ловкостью опытного интригана ударил по королевскому самолюбию.
Сила ордена иезуитов заключалась не в особой одарённости его сынов, но в слабостях людей, в среде которых они действовали. Иезуиты всего лишь последовательно изучали эти слабости и сознательно их использовали. Самолюбие, как отлично знал папский нунций, было свойственно немалому числу людей, но он же знал, что это весьма ранимое чувство в большей степени, чем кому-либо иному, присуще стоящим на вершине власти. Власть сама, как свой неизбежный атрибут, порождает это чувство и просто невозможна без него. Поднимаясь со ступени на ступень над другими людьми, человек, окружённый всеобщим вниманием, а затем и почитанием, более и более возвеличивается не только в чужих, но и в собственных глазах. И когда такой человек наконец говорит: «Мы, король такой-то…» — считай, всё кончено. Под горностаевой или иной мантией уже распустился богатейший, с особой силой ласкающий внутренний взор владельца царственных одежд, махровый букет самолюбия.
Рангони, изысканно улыбаясь, ударил прицельно:
— Ваше величество, вы обладаете столь высоким умом, чтобы оставить просто-напросто в стороне надутых польских петухов.
У короля Сигизмунда на лице проступила краска удовлетворения.
— Да, да, — продолжил, улыбаясь, папский нунций, — вам, ваше величество, в отличие от них не нужны призывы и выступления, но достаточно дать только согласие…
Сигизмунд попытался вникнуть в суть велеречивого потока, и тут Рангони, посчитав, что пора тому пришла, выложил главное:
— Не нужно снаряжать коронное войско, не нужно королевских указов, не нужно решений сейма… Вы, ваше величество, — Рангони в этом месте, как благонадёжный подданный, уронил голову и прижал трепетную руку к кресту на груди, — даёте лишь позволение кому-либо из частных лиц на помощь несчастному российскому царевичу. Пускай это будет, — папский нунций поднял голову, — скажем, пан Юрий Мнишек…
И король позволил.
Это были дни торжества сандомирского воеводы.
Не медля и дня, Юрий Мнишек привёз новоявленного царевича в Самбор, взял с него поручную запись, скреплявшую ранее заключённый между ними договор, и начал собирать по всей Польше сволочь, готовую помочь за хорошую плату претенденту на российский престол в его замыслах. И Ян Замойский и Станислав Жолкевский, князь Острожский и князь Збаражский на то промолчали. В конце концов, войско это было личным делом пана Мнишека, но не Польши. Во всяком случае, так они посчитали. И к тому немалые усилия приложил папский нунций.
В эти же дни в Самбор пришло две тысячи казаков из Сечи. Казачьи атаманы сказали:
— Веди нас, царевич, на Москву, мы послужим тебе.
Тогда же к мнимому царевичу, садившемуся на коня у дворца пана Мнишека, подошёл один из казаков и, положив трёхпалую руку на золочёное стремя, спросил с улыбкой:
— Не узнаешь, царевич? А я ведь тебя на Сечи учил седлу и сабле.
Взглянув на казака с высоты коня, царевич сказал:
— Узнаю… холоп.
И тронул коня.
Однако, хотя тон ответа был ледяным и надменным, глаза претендента на российский престол взглянули на Ивана-трёхпалого с одобрением, и тот это понял.
Отъехав несколько шагов от дворца, мнимый царевич повернул лицо к скакавшему сбочь его пану Мнишеку и сказал:
— Сей холоп зол очень. Отметить его надобно. Будет полезен.
Кони прибавили шаг.
5
Слухи о царевиче, объявившемся в польской стороне, росли, ширились, и стало доподлинно известно, что в Самборе им уже собирается войско. Борис же с действиями медлил. И, не понимая его поведения, задумчивой отрешённости, волновалась вся царёва родня. К Борису подступали с вопросами, с предложениями немедленных и решительных мер, но он отмалчивался. Ждали слова властного, сокрушающего движения, в конце концов, всех отрезвляющего окрика, но царь только странно взглядывал, и всё. А между тем привычка видеть царя в работе не позволяла понять и ближним, что того Бориса, который перед избранием на высочайший трон в течение нескольких недель собрал стотысячное ополчение и вывел его к Оке, больше нет. Подойдя к самим ступеням трона, Борис был полон надежд и уверенности, что всё сделает так, как им задумывалось, и это придавало ему необычайные силы. Впереди виделись светлые лица счастливых людей, крепких в вере и лишённых пороков пьянства и лихоимства, богатая, с широкими чистыми улицами Москва, ломящиеся от товаров торговые ряды, преуспевающие в торговле Псков и Новгород, причальные стенки порта Архангельска со множеством стоящих судов. Многое виделось ему. Университет на Москве и юноши, алчущие знаний. Мудрые советники вокруг трона. Расцветшие ремесла. Оттого он и крикнул московскому люду, возлагая на себя шапку Мономаха: «Не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых, и я последнюю рубашку отдам на то!»
Мечтания, однако, не сбылись. Перед глазами Борисовыми стоял храм Святая Святых. А точнее, то, что должно было стать храмом, а ныне было лишь заснеженным полем, сугробами, заметёнными снегом остатками леса, пилёного камня, ржавого железа… Огромными усилиями и лес, и камень, и железо были заготовлены, свезены в Кремль, сложены и, как оказалось, только для того, чтобы всё закрыла метельная заметь…
Борис всё чаще и чаще вспоминал увиденный когда-то волчий гон. Вожака, летящего по снежному насту, идущую за ним стаю. И вопрос, заданный себе: кто он, царь Борис, — вожак, ведущий стаю, или матёрый волк, уходящий от неё? Ответа, как и тогда, в возке на дороге, он не находил. Но не только это угнетало царя.
Рубежи державы были закрыты заставами. Но, несмотря на строгости, через границы на Русь шли письма мнимого царевича Дмитрия, призывавшие подняться против неправедного царя. Их провозили в мешках с хлебом из Литвы, проносили тайными тропами и подбрасывали люду и в Смоленске, и в Новгороде, и в Москве. Да и сам Борис получил письмо от мнимого царевича. «Жаль нам, — писалось в письме, — что ты душу свою, по образу божию сотворённую, так осквернил и в упорстве своём гибель ей готовишь: разве не знаешь, что ты смертный человек? Надобно было тебе, Борис, будучи нашим подданным, довольствоваться тем, что господь бог дал, но ты, в противовес воле божьей, украл у нас государство…»
— Хватит, — сказал Борис читавшему письмо дьяку.
В тот же день царь повелел привезти во дворец мать покойного царевича Дмитрия, — царицу Марфу.
Её привезли к ночи. В Борисовых палатах бывшую царицу ждали патриарх Иов, царь Борис, царица Мария.
Царица Марфа, одетая во всё чёрное, ступила через порог. Патриарх шатко пошёл ей навстречу, протянул руку для целования. Рука Иова дрожала.
— Скажи, — молвил патриарх, — видела ли ты, как захоронен был царевич Дмитрий?
Царь Борис и царица Мария ждали ответа. Бывшая царица так долго молчала, что Мария, качнувшись, оперлась рукой на стоявший позади неё столец со свечами. Царица Марфа глянула на неё из-под чёрного платка и сказала:
— Люди, которых уже нет на свете, — она передохнула, — говорили о спасении сына и отвозе его за рубеж.
Царь Борис не двинулся с места. Иов, прижав руку к кресту на груди, сказал:
— Вот крест, так скажи перед ним не то, что говорено тебе было, но то — единое, — что видела сама.
Марфа склонила голову. И тут царица Мария, схватив подсвечник с горящими свечами, подступила к Марфе, крикнула:
— Я выжгу тебе глаза, коль они и так слепы! Говори, видела ли ты могилу и гроб с царевичем, видела ли, как зарыли его?
Марфа вскинула голову. Царица Мария твёрдой рукой приблизила подсвечник к её лицу. Пламя свечей билось и рвалось на стороны. И тут Борис выступил вперёд и заслонил бывшую царицу.
— Всё, — сказал, — всё!
В Польшу были отписаны письма панам радным, королю Сигизмунду, польскому духовенству о том, что объявившийся в их стороне царевич не кто иной, как самозванец, вор и расстрига, бывший монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев. Письма требовали, чтобы король велел казнить Отрепьева и его советчиков.
Польская сторона с ответами не спешила.
Из Москвы в Варшаву и в Краков были посланы люди, но и это не остановило приготовлений в Самборе.
Борис понимал, что скапливающееся у южных границ державных войско не орда крымская, не отряды польского или шведского короля, но сила вовсе иная. Против крымского хана, польского и шведского королей он, государь российский, мог выставить достаточно войска, но как противостоять этой беде — не знал. Шёл на Россию не Гришка Отрепьев — вор и расстрига, — но те, что были против российской нови. Минутами в эти дни в голове Борисовой была такая буря, что думалось царю: «Сойду с ума!» Всё было зыбко, всё неверно. Но пока жив человек — есть и надежда.
6
С Варварки на Пожар въехала не по-российски высокая, на хороших колёсах карета и остановилась, как ежели бы возница не знал, куда направить её дальше. Ремённые крепкие вожжи натянутыми струнами повисли над тяжёлыми крупами коней.
Но это было только мгновение.
За слюдяным оконцем кареты мелькнула тень, чья-то нетерпеливая рука стукнула в передок, и уверенный голос сказал:
— К Никольским воротам!
Вожжи дрогнули, и кони покатили карету мимо Средних и Верхних рядов площадного торжища. И тут видно стало и по запылённой карете, и по немалым сундукам, притороченным в её задке, да и по коням, захлёстанным по репицы хвостов ошметьями грязи, что позади у них дорога со многими вёрстами. Однако кони шли хорошо. Копыта ставили твёрдо, напрягая узлы мышц, мощно влегали в хомуты, и каждому, кто бы ни взглянул на этот поезд, в ум входило: таких коней да и в такую карету по-пустому не запрягают и в дальнюю дорогу не гонят.
Так оно и было.
Стуча колёсами по мостовинам, карета свернула к Никольским воротам, но её остановили, и по тому, как заступили дорогу стрельцы, как подскочил к карете стрелецкий десятник — высокий, широкоплечий дядя, — явно стало, что в Кремле тревожно. Да не только это свидетельствовало, что здесь ныне беспокойно, но и множество других примет. Ров перед Кремлём, всегда заросший лопухами, обмелевший, сейчас был полон воды, берега его, выказывая следы работы, чернели свежевскопанной землёй, да и всё иное у кремлёвских ворот говорило с очевидностью: здесь дремать забыли и смотрят окрест с настороженностью. Раскаты были подновлены, заплесневевшие от долгого небрежения пушки начищены до блеска, осадная решётка, кованная из толстенных железных полос, отсвечивала синими клёпками, наложенными, может, вчера, в крайности, позавчера.
Стрелецкий десятник решительно подступил к карете, но тут дверца её отворилась, и из кареты выглянул думный дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев. Приветливое обычно, гладкое, холёное лицо его было возбуждено, глаза под красными от бессонницы веками злы. Широко разевая рот, что было на него вовсе не похоже, дьяк крикнул:
— Повелением царским медиум из Риги доставлен!
Взмахнул раздражённо рукой: кто-де смеет дорогу загораживать?
Стрелецкий десятник, никак не ждавший грозного окрика, остановился.
Дьяк уставился на него.
Десятник мгновение молчал и вдруг, распалясь не то от этого крика, не то от чрезмерного служебного рвения, налился гневной краской и голосом негромким, но твёрдым сказал, глядя в глаза дьяку:
— Чего орёшь? Велено все кареты осматривать. Медиум… Какой такой медиум? Ишь ты… — И подступил вплотную. Потянул на себя дверку.
Теперь пришёл черёд изумиться думному. Сильной рукой распахнув дверцу настежь, десятник сунул здоровенную башку внутрь кареты. На него пахнуло непривычным мускусным духом, и, недовольно морща нос и щурясь, стрелец разглядел завалившегося на спинку глубокого сиденья, укутанного в нерусский, складчатый, непомерно широкий плащ темноликого человека. Тот глянул на него прозрачными, до странного неподвижными глазами. И этот взгляд, словно упёршаяся в грудь рука, разом остановил десятника и охладил его гнев. Стрелец перевёл сбившееся вдруг дыхание и неуклюже, тесня плечами Власьева, подался назад из кареты.
— Так, — сказал с невольно выказываемым удивлением, — ну-ну, медиум…
Перед стрельцом всё ещё стояло тёмное лицо и на нём два неподвижных глаза, как провалы в неведомое. Власьев уже без крика пояснил:
— Велено доставить в царские покои. Поднимите решётку.
Колом торчавшая борода его легла на грудь. На губах обозначилась улыбка. Успокоился думный.
Десятник отступил от кареты. Воротная решётка с режущим слух скрипом медленно поползла кверху. Карета вкатилась под своды башни. Стрелецкий десятник, являя всем видом озабоченность и недоумение, смотрел и смотрел ей вслед. Да, ныне на Москве фигура эта — недоумения и озабоченности, — почитай, свойственна была не только десятнику, стоявшему со стрелецким нарядом у кремлёвских ворот, но и многим иным выше его. Разговоры в эти дни были разные, а ещё больше было молчания, которое красноречивее слов. Так-то двое, поглядев друг на друга, покашляют в кулаки, и непокой, тревога, неуютность сильнее прежнего войдут в души обоих. В глазах, в дышащих вопросом зрачках одно: «О чём говорить? Ан не видишь, сам враскорячку…» И в другой раз мужики покашляют: «Кхе, кхе…»
Причины волнениям тем были. Ох были…
Стрелецкий десятник поправил кушак, крикнул на верх башни, чтобы опустили за каретой решётку. Увидев, как блеснули, выходя из-за карниза, кованые её острия, сопнул носом, собрал ноги, расставленные циркулем, и, положив руку на бороду, отступил с проезжей дороги в тень стены. В глазах было прежнее недоумение.
Думный дьяк Афанасий Власьев, небывало сорвавшись у кремлёвских ворот на крик, сейчас молчал и только плотнее сжимал и без того узкие, почитай, и вовсе не существующие на лице, бесцветные губы. Карета, миновав въездную площадь, уже катила мимо подворья Симонова монастыря, хрустя по жёлтому с ракушечником песку, которым со времени царствования Фёдора Иоанновича засыпали кремлёвские улицы, дабы, как сказано было в царском указе, «приветчиво глазу сталось». Однако дьяку в сей миг было не до лепоты кремлёвских улиц, хотя они и вправду бодрили и радовали глаз.
Две недели назад Афанасия Власьева вызвали в верхние палаты. Он поспешил на зов, соображая, на что вдруг потребовался. В царских палатах дьяк был не в первый раз. Многажды и до того призывали его наверх. Такая у него была служба — Посольский приказ. А этот приказ других царю ближе. Власьев вошёл и склонился в поклоне, но ещё до того, как глаза опустил, успел оглядеть царёвы палаты. Взгляд охватил и оставил в памяти сидящего, опершись на руку, царя Бориса; горящие свечи в тяжёлых подсвечниках; привычно стоящего по левую руку царёва кресла боярина Семёна Никитича; ковёр с необыкновенно вытканными по алому полю зелёными травами. И память подтвердила: всё, как и прежде, — но въедливое сознание, неведомым образом перебрав знакомые приметы, вдруг подсказало: «Ан не всё по-прежнему. Есть и иное». И вроде бы даже явственный голос шепнул на ухо посольскому: «Есть, есть иное». Но Афанасий Власьев головы не поднял: научен был не являть любопытство, где не должно.
Мягкие сапожки царя с изукрашенными передками и точёными каблуками тонули в высоком ворсе ковра. Дьяк приметил: носок одного сапожка приподнимается и пристукивает неслышно. Власьев молчал, склонив голову. Ждал. У дьяка — а ждать приучен был и умел — в груди нехорошо стало, словно в предчувствии недоброго.
Царь, промедлив много больше обычного, сказал:
— Слухом пользуюсь что в Риге объявился медиум, который по расположению небесных тел и иным приметам чудесным образом угадывает будущее.
Афанасий Власьев, ловя царёвы слова, не отводил глаз от неслышно пристукивающего носка затейливо изукрашенного сапожка. А мысли дьяка, будто стремительная вода, натолкнувшаяся на камень, бугрились, вскипали, ударялись в одно, всё в одно и то же: что иное, отличное от прежнего, явилось в царёвых покоях? Многодумен был Афанасий Власьев и опытен — вперёд заглядывал.
— Так вот, — сказал царь Борис, — повелеваю, отложив дела, немедленно отправиться тебе в Ригу и медиума того, не мешкая, в Москву доставить.
И тут камень, преграждавший течение мыслей дьяка, рухнул. «Какие слухи? — подумал он. — Какие гадания? Да точно ли я разобрал слова царские?»
Но царь Борис повторил, уже с раздражением:
— Часа не медли! Спешно, в Ригу…
Перед Афанасием Власьевым словно бы окно растворилось, и он увидел то, что и минуту назад не мог разглядеть.
По службе в Посольском приказе, как немногие иные на Москве, Афанасий Власьев знал, что ныне на южных рубежах державных стоит войско мнимого царевича Дмитрия. Знал, сколько сил накоплено Григорием Отрепьевым, кто дал на войско золото самозванцу, и больше того ведомы были дьяку сроки, намеченные мнимым царевичем для перехода российских рубежей. Да и не только это знал Афанасий Власьев. Многажды бывал дьяк с посольскими делами в землях Речи Посполитой, бывал и на южных украйнах российских и видел, и думал не раз, что здесь только искре упасть — и поднимется весь край в дыму и огне смуты. Годами на южных пределах российских скапливался воровской, беглый, шатающийся меж дворов люд, и было племя то — дикое, неуёмное, не верящее ни в бога ни в чёрта, — как сухой хворост, что, вспыхнув, займётся неудержимым палом. О таком страшно было и мыслить.
И вот теперь к опасной черте южных российских пределов поднесли пылающий фитиль. «В Ригу», «слух», «медиум», «не мешкая»… Слова эти, словно подхваченные эхом, дважды и трижды прозвучали в сознании Афанасия Власьева. «До слухов ли ныне, — подумал дьяк, — до гаданий ли?» И тут только окончательно понял, что всколыхнуло и обеспокоило его сознание, когда он вступил в царские палаты. Да, всё было по-прежнему: и царь в кресле, и дядька его Семён Никитич подле царёва места, и древние, по преданию, вывезенные из Царьграда, кованные из серебра подсвечники, — ан было и иное. И это иное разгадал и приметил вёрткий, пытливый, изощрённый мозг посольского. Вот и глаз он не поднял, а увидел: может, и невидимая прочим, но объявившаяся дьяку легла на всё, что было здесь, и даже пропитала самый воздух тревога, ожидание опасного и боязнь его. И носок царского сапожка, плясавший на высоком ворсе ковра, и голос царя с неожиданно явившимися трепетными нотками, и настороженные, с прищуром всматривающиеся глаза царёва дядьки выказывали — здесь ждут, и ждут с опаской, следующей минуты, да ещё и не знают, что принесёт будущая эта минута.
Афанасий Власьев поклонился и вышел. Спускаясь по ступеням дворца и шагая через Соборную площадь к приказу, дьяк, верный привычке додумывать родившуюся мысль до конца, обмозговал примеченное в царёвых палатах. И хотя поспешал веление царское исполнить, ан скривил блёклые губы. «Нет покоя на Москве, — подумал, — так нет же покоя и в высоких палатах». И другое ему в ум вошло: «Не бывает, видать, так, чтобы внизу сопли на кулак мотали, а вверху плясали. И наоборот. А коли и случается такое, то пляске той недолго быть». Однако и в мыслях душой покривил. Много, много знал дьяк да и сам руку приложил к тому, что Москву расколыхало. Но молчал. Петлял, словно заяц. Боялся? А что ж не бояться? В таком разе многие и сильнее душой пугались.
В тот же день думный дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев погнал коней в Ригу.
Вот так, и не иначе. Опасное, опасное сгущалось над Москвой, пригибало головы людям, и не тот, так иной уже слышал: «Подождите, подождите… Будут пироги со всячиной, что, откусив, не прожуёшь».
Афанасий Власьев с нелёгкой этой думой и собирался в поход да с тем же и уехал. И всё глядел в оконце кареты да морщил кожу у глаз.
Ныне с гудящей от усталости головой возвратился он из дальней поездки. За весь долгий путь и часа спокойного не было, ну да такое посольскому было привычно.
Медиум, крепкий, на голову выше дьяка, осанистый мужик с удивительными, казалось, заглядывающими в саму душу глазами, что-то пробормотал недовольное, кутаясь в плащ. Власьев, не отвечая, думал о своём.
Карета въехала на задний царский двор и, хрустя по песку, остановилась подле церкви Екатерины. Власьев, глянув на медиума — у того тонкие, костлявые пальцы на груди придерживали края плаща, — вылез из кареты. У дверей притвора, кланяясь, стоял церковный попишка. Поглядывал с боязнью: знал, кого привезёт дьяк, и, видать, шибко опасался.
Власьев оборотился к карете, сказал по-славянски, смягчая жёсткие немецкие слова:
— Прошу, господин. Здесь остановимся.
Немец, заслоняя узкую дверку, весь в чёрном и в чёрной же шляпе, вышагнул из кареты. Попишка церкви Екатерины ещё больше голову в плечи вобрал: вовсе забоялся. И то было понятно: уж больно необычный гость объявился на церковном дворе. Может, такого и не было здесь никогда.
По лепному карнизу церкви похаживали сизые голуби, раздували зобы, ворковали. Немец глянул на голубей и, согнувшись, ступил через порог притвора. Высокая его шляпа коснулась низкой притолоки.
Над Москвой только что пролился дождь — летний, спорый, хлынувший да разом же и иссякший, — и задний царский двор и тут и там заблестел нахлёстанными вмиг лужами. В зыбкой их ряби отражались стены царёва дворца, маковки церкви Екатерины, затейливые купола царицыной дворцовой половины. И стены дворца, и кресты православные, и цветные купола царицыной половины недобро колыхались в зеркале луж, покачивались, колебались, словно мираж неверный.
Не прошло и четверти часа, как, обиходив гостя, думный дьяк Власьев открыл дверь притвора и зашагал к царскому дворцу. Лицо думного было хмуро.
На царском крыльце его встретил боярин Семён Никитич и даже не спросил о Борисовом поручении, но только лицом потянулся.
— Всё, как велено, всё, как велено, — торопливо выдохнул Власьев, — только что подъехали…
Семён Никитич повернулся и, минуя расступившихся мушкетёров караула, вошёл во дворец. Власьев заторопился следом.
Войдя в палаты и словно обретя под крепкими их сводами твёрдость, царёв дядька указал дьяку на лавку, спросил:
— Что надобно для гадания?
Власьев тут же ответил, как заранее обдуманное:
— Сей медиум не гадает, но предсказывает по известным ему приметам и знакам.
Семён Никитич морщинами собрал лоб.
— И к разговору с царём готов, — торопясь, закончил думный и сомкнул губы.
Царёв дядька, словно ожидая ещё каких-то слов, мгновение смотрел на него, шаря глазами по лицу, но, ничего не дождавшись, отвернулся, и тогда в углах узких губ Афанасия Власьева что-то изменилось, сдвинулось, заколебалось. Но Семён Никитич перемены той не увидел.
За окном дворца потемнело, и дождевые капли тяжело защёлкали в свинцовые листы, выстилавшие оконные отливы. Били, стучали, будто торопя кого-то.
7
В тот же вечер медиума тайным переходом проводили в царские палаты. Кремль спал, и лишь редкие огоньки виднелись в оконцах тут и там да светили кое-где негасимые лампады у надворотных икон. Туман с заречных лугов тек по кремлёвским улицам. В лунном свете мерцали золотом кресты церквей и соборов. Воздух был холоден и влажен.
Медиум попросил три свечи и, поставив их на стол, сел так, что колеблющееся пламя отделило его от царя Бориса, боярина Семёна Никитича и думного дьяка Власьева. Крупная голова медиума, крутые плечи, укутанные в ткань плаща, чётко рисовались на фоне затенённого ночной чернотой окна. Царь ждал.
Медиум молчал и минуту, и другую, и третью. Царь Борис почувствовал, как волнение входит в него. Медиум по-прежнему молчал. Невольно, подчиняясь тревожному чувству, царь Борис, сжав подлокотники кресла, подался вперёд, разглядывая высвеченное пламенем свечей лицо необычного гостя. Мясистое, с тяжёлыми надбровьями, глубокими, словно резанными злым ножом, морщинами, ниспадавшими от крыльев носа, оно одновременно и раздражало Бориса и притягивало к себе. Так разверзшаяся бездна под ногами пугает и манит остановившегося перед ней человека. «Стой! Стой!» — кричит живое в нём, но другой голос тут же толкает: «Ступи, ступи ещё шаг и познаешь неведомое!»
Медиум всё молчал.
Борис разглядел низкий, покатый его лоб, от которого веяло недоброй силой, опущенные припухшие веки. И вдруг они дрогнули и начали подниматься. Медленно-медленно, как ежели бы преодолевали огромную тяжесть. В какое-то мгновение веки медиума, показалось царю Борису, словно ослабнув в борении, замерли, и царь услышал, как передохнул, будто всхлипнул, Семён Никитич. Власьев переступил с ноги на ногу. Велико было напряжение, овладевшее всеми в царёвой палате. Так и не открыв глаз, с полуопущенными веками, медиум начал говорить. Власьев поспешил с переводом.
Голос медиума был резок, слова вырывались из чуть приоткрытых губ с поражавшим слух свистом.
— Он говорит, — начал дьяк, — о звёздах, объявившихся над российской землёй. Говорит и о том, что всю дорогу сюда, в Москву, следил за звёздным небом и звёзды пугают его. Сии знамения вещи. Указующий их перст направлен в сердце державы российской.
Царь Борис слушал, не отводя глаз от медиума. По лицу ночного гостя пробегали странные судороги, но, может быть, это колеблющийся свет свечей изменял его черты?
— Он говорит… — начал дьяк и вдруг запнулся.
Борис искоса глянул на Власьева и угадал, что тот не то сильно поражён услышанным, не то затруднился с подыскиванием нужных слов.
— Ну, ну, — поторопил царь, до боли в пальцах сжимая подлокотники кресла.
Дьяк кашлянул и не без растерянности продолжил:
— Он говорит, на южных пределах российских видит чёрную тучу, что грозит не только русским дальним землям, но и самой Москве… Видит поднятые сабли, разъярённые лица, конницу, идущую стеной… И среди прочих, что угрожают российским пределам, видит особо опасное лицо. Оно дерзко, оно изломано злой улыбкой…
Это гадание, вовсе не похожее на вещания волхвов, было, скорее, доносом человека, до мелочей осведомлённого о происходящем на державных границах. Медиум из Риги не только сказал о польском воинстве, готовящемся к походу на Москву, но и сообщил о спешащих ему на помощь казаках из степей. И даже сказал, что нет им числа, так как он видит всё больше и больше всадников, скачущих по пыльным шляхам. И вдруг, вскинув руку и распахнув глаза, воскликнул:
— И дальше вижу, скачут они по степи, и вот ещё, и ещё! Они всё сломят, всё сожгут, истопчут на своём пути. Нет от них спасения! Бойся этого, царь Борис! Бойся!
Однако медиум не сказал главного.
За месяц до выезда в Москву ночного гостя царя Бориса посетил в Риге видный служитель ордена иезуитов. Медиум был известен в городе как знаток лекарственных трав и составитель гороскопов; горожане кланялись ему не без почтения и скрытой робости перед его таинственными знаниями, но всё же посещение служителя могущественнейшего ордена было для медиума событием заметным и даже больше: как ничто иное, возвышало его в глазах славной Риги. Здесь хорошо знали: тот, кто дружбу водит со служителями грозного ордена Игнатия Лойолы, близко стоит и к власть предержащим. Такому и рыцарь, и чванливый барон поклонятся. Рига эдакий сладкий пирог у моря! И кто только не открывал на неё рта! Жители Риги многое видели и знали многое.
Приметная карета простояла у дверей дома медиума близ церкви Иоанна три четверти часа. Это означало, что орден три четверти часа времени одного из своих сыновей отдал медиуму, а братья иезуиты попусту минуты не тратили. Было чему изумиться добрым соседям медиума. Но всё же больше иных изумился необычному визитёру сам хозяин дома у церкви Иоанна. Служитель ордена не вёл разговоров о чудодейственных свойствах трав, их способности врачевать безнадёжные недуги или о сложностях составления гороскопов, раскрывающих необычайные тайны. Нет… Его интересовало другое.
У служителя ордена были тонкие, сухие пальцы, свидетельствующие о немощи тела, и жёсткие кустистые брови, с очевидностью говорящие о твёрдости и силе характера. Он был последователен в том, что говорил, и было ясно — он добьётся своего, чего бы это ни стоило.
— Через месяц, а может, чуть больше, — сказал он со значением, будто минуты вечности, пропустив меж пальцев крупные зёрна чёток, — в двери дома сего постучится гость из Москвы и попросит о гадании для московского царя Бориса.
Хозяин дома у церкви Иоанна от удивления поднял брови.
— Да, да, — подтвердил служитель ордена, — московского царя Бориса. И должно царю Борису в гадании том сообщить о тех страшных испытаниях, кои предстоят ему.
Хозяин дома от неожиданности с натугой кашлянул, прочищая горло.
Гость, по-своему истолковав это, утопил руку в складках плаща и выложил перед окончательно растерявшимся гадателем немалый кошель, недвусмысленно звякнувший металлом.
— Святая церковь не забудет об оказанной услуге. А это, — он указал на кошель, — лишь толика нашей благодарности.
Он наклонился и, приблизив лицо к хозяину дома, неторопливо и подробно обсказал, что именно должен тот сообщить московскому царю в своём гадании. У медиума, хотя он повидал немало и всякого, похолодели руки.
— Сие, — сказал служитель ордена, — повеление главного лица.
В голосе его объявилась жёсткая нота.
Главным лицом был папский нунций Рангони.
Служитель ордена говорил так напористо и с такой убеждающей силой, будто за ним стояла великая правда, но не было правды, напротив, был преднамеренный обман, продуманный, выверенный изворотливым умом как раз того главного лица, о котором гость упомянул из желания подтвердить истинность своих слов.
Рангони, всегда считая, что злая ложь сильнее открыто обнажённого меча, решил — прежде чем ступит на российскую землю копыто коня Григория Отрепьева — породить в Борисовом окружении, да и в сознании самого царя Бориса, неверие, шатание, страх. Рангони верил, что молоток лжи разваливает крепостные ворота вернее стенобитных машин. Примеров тому было множество. И вот тогда-то и было задумано это гадание. Известными только папскому нунцию путями через польские и российские рубежи в Москву дошла весть о необычайных способностях медиума из Риги предсказывать будущее, и известные же только Рангони люди донесли это до слуха царя Бориса. И вот медиум сидел перед царём. Распахнутые его глаза были чисты, как родниковая вода. Они взглядывали с неподдельной открытостью, как глаза младенца. Им невозможно было не верить.
— И дальние и ближние, — говорил он Борису, — предадут тебя, царь, и ты страшись того.
Папский нунций знал, как направить разговор в царских палатах. Истинное и ложное были точно соразмерены в рассказе медиума. Да, войска стояли у рубежей российских — это мог проверить Борис и убедиться в справедливости слов медиума. Да, казаки притекали на подмогу мнимому царевичу, и о том были вести у царя. Да, зло и глумливо взглядывал через российские рубежи мнимый царевич, но вот измены и предательства могли лишь ожидать Бориса. Неверие, шатание, смута ещё должны были прорасти злым цветом, но, коль в гадании очевидным было первое, верным становилось и второе. Слова медиума должны были ударить в сердце Бориса, как нож свинобоя: неотразимо, рассчитанно, точно. И медиум достиг своего.
Борис откинулся в кресле и надолго остановил взгляд на лице Власьева. Веко у царя судорожно подёргивалось.
Медиум ещё что-то говорил, вздымая руки и колебля пламя свечей, но царь не вслушивался в его слова, как не вслушивался и в слова дьяка. Он видел, как шевелились его губы, но смысл слов не доходил до Бориса. Да царя больше не интересовали эти слова. А веко Борисово всё подрагивало и подёргивалось, как крыло раненой птицы.
Лица Власьева было почти не видно — он стоял в тени, — но всё же царю достало света разглядеть его черты. Борис увидел и понял, как напряжён дьяк, как вдумывается в каждое произносимое слово, волнуется и боится своих слов. «А отчего бы боязнь такая? — подумал Борис. — Отчего волнение?» Власьев, углом глаза перехватив внимательный взгляд царя, вовсе сбился и замолчал. Растерянность мелькнула на его лице. Царь тут же встал с кресла и порывисто шагнул за свет свечей к окну. Повернулся и увидел три лица, обращённых к нему. И одно было в них — смятение. «Вот как, — подумал Борис, — вот, значит, как…» И с очевидностью ему стали понятны и ложность гадания, и дороги, коими оно пришло к нему. Давнее воспоминание встало в царёвой памяти.
Много лет назад, будучи окольничим при царе Иване Васильевиче, во время охоты Борис нечаянно развалил близ царёва шатра гнилой пень и увидел среди трухлявой гнили белые кожистые клубки. «Гадючье гнездо разворошил, — сказал Иван Васильевич и добавил, мгновение помедлив: — Теперь топчи! — Повторил властно: — Топчи!» Повинуясь царёву слову, окольничий Борис ударил каблуком в белые клубки. Размозжил их, размазал по гнили. «Всё, — сказал Иван Васильевич, — теперь иди спать. Иди». И рукой за плечо тронул.
Ночью окольничий Борис проснулся от жгуче ожегшего холода. Вскинулся и в свете неверного пламени свечи увидел: чёрной полосой по постели метнулось тело змеи. Промедли он мгновение, и гадюка, пришедшая на сохранившийся на сапогах запах раздавленных яиц, впилась бы в него.
На рассвете Иван Васильевич, как до того никогда не бывало, заглянул в шатёр окольничего. И Борис, увидев странную улыбку на его лице, понял: царь знал, что гадюка придёт на запах разорённого гнезда. «Ну-ну, — сказал Иван Васильевич, вглядываясь в поднявшегося навстречу окольничего, — ну-ну… Живой…»
И много было в том слове. Ох много…
Пламя свечей трепетало, тени бежали по стенам. Три лица были обращены к царю Борису, три пары глаз вглядывались в него, и, поочерёдно взглянув в каждое лицо, он подумал: «Один я, вовсе один!» И в другой раз, как в ту памятную ночь в царёвом охотничьем стане, почувствовал, как что-то жгуче-холодное ожгло ему спину.