Майкл Слакман приводит слова иранского ученого, много лет прожившего в Англии и Соединенных Штатах, профессора Киан Таджбахша:
«Да» на Западе означает «да». В Иране это может означать «может быть» или даже «нет». Иранцы знают, что слова их собеседника не обязательно означают то, что на деле подразумевается. Это создает богатую, многомерную лингвистическую культуру, в которой люди привыкли иметь дело с нюансами. С другой стороны, такой язык непригоден для политического дискурса. В европейских языках 70% слов денотативны, в персидском – 80% слов коннотативны.
Денотация, коннотация – термины как лингвистики, так и современной логики; упрощенно, первое – это отнесение к прямому значению понятия, выражаемого словом, второе – смысловое поле, в котором присутствует многообразные оттенки, ассоциации, возникающие вокруг какого-нибудь понятия или слова. Это как бы прямой смысл и метафора. Майкл Слакман продолжает:
Американцы говорят так, что их слова прямо означают цель их высказывания. Иранцы же – поэты, они употребляют слова так, как будто это краски – оттенки, нюансы, скрытые значения. Вы хвалите человека, но это не означает, что он вам нравится. Вы приглашаете его к себе, но отнюдь не хотите, чтобы он пришел. Вы что-то обещаете, но это не значит, что вы исполните обещанное. Иранцы понимают это.
Интересное получается сочетание – поэзия и ложь. Нужно быть Смердяковым, сказавшим в отрочестве, когда его обучали грамоте и заставляли читать «Вечера на хуторе близ Диканьки»: всё про неправду написано. Можно и Пикассо вспомнить, сказавшего: искусство – это ложь, которая правдивее правды. Или Горького: в мемуарах Ходасевича приведен случай, когда Горький уверял одного посетителя, зная, что отец его расстрелян, — что тот жив. Горький вообще был лгун, и ненавидел себя за это, поэтому всячески отрекался от своего величайшего создания старца Луки из пьесы «На дне». «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой» — метафизический эпиграф пьесы. Чуковский писал в дневнике в 1919 году, что Горький, как всякий талантливый русский человек, любит лгать, говорит одному то, что не скажет другому, и наоборот. Тут мы видим непозволительность поэтического мировоззрения в житейских отношениях. Но иранцы, как нам объяснили, — поэты. Религия тоже ведь форма поэтического сознания, ее язык насквозь метафоричен. Вспомните библейский рассказ о семи днях творения или Христа. В религии даже простые гигиенические или кулинарные правила приобретают сакральный смысл религиозных законов — все эти омовения и опресноки. Религиозный фанатизм, овладевший нынешним Ираном, — это некая поэтическая регрессия, исходящая из самого духа языка, главного орудия поэзии. Это не значит, что на Западе нет поэзии, это значит, что западные люди поняли неуместность поэтического мироотношения в практических делах. Если угодно, это и есть прогресс.
Юрий Тынянов в начале двадцатых годов опубликовал этапный труд «Проблема стихотворного языка». Его нельзя было не вспомнить, читая нынешнюю статью в «Нью Йорк Таймс» о поэтическом мышлении иранцев, предпочитающих словам – оттенки слов. Это прямая иллюстрация к тезисам тыняновского труда, где говорится, что поэтический язык работает не столько со словом (по-сегодняшнему, денотативом), сколько с оттенками слова, с его боковыми значениями, со словесными коннотациями, по-нынешнему. Доходчивый пример у Тынянова: слово «человек». «Молодой человек стоял у витрины», «Человек – это звучит гордо», «Человек!» (старорусское обращение к официанту), «Человек из ресторана» (название повести Шмелева) – во всех этих случаях слово «человек» каждый раз выражает иной оттенок значения. Тынянов дает еще один пример, когда в стихотворении Жуковского слово «блаженство» приобретает пространственное измерение. Или мой собственный любимый пример: стихотворение Цветаевой строится на двойном значении слова «полотно», и тогда оказывается, что девушка, пролившая кровь на брачном полотне, оказывается самоубийцей, лежащей на рельсах – железнодорожном полотне. Или как обыгрывается образ смертной косы и смертного часа в стихотворении нового гения русской поэзии Веры Павловой: «С омонимом косы / на худеньком плече, / посмотрит на часы, заговорит по че- / ловечески, но с / акцентом прибалти- , /посмотрит на часы / и скажет: без пяти». Тут в том еще поэтическое мастерство проявляется, что поэт играет не только с оттенками слов, но с их частями: неоконченные, оборванные слова – образ оборванной жизни, недоговоренное слово являет смерть.
Понятно, что таким языком нельзя говорить о психологии самоубийства или о статистике длительности жизни в разных странах. Но люди, обсуждающие подобные проблемы не в стихах, а на языке практическом, прагматическом, между прочим, добиваются невиданной раньше продолжительности жизни. Лет десять-пятнадцать назад некрологи в американских газетах пестрели цифрой «80» как средней у поминаемых покойников, сейчас это всё чаще – 90 с различными хвостиками, а нередко встречается и сотня. Недавно полиция забрала одну старушку, которая на автомобиле сбила дорожного рабочего, а на попытки ее задержать орала: «Я опаздываю на партию бриджа в моем клубе!»; старушке этой 87 лет, вполне бодрое существо.
Еще из Тынянова, на этот раз из его романа «Смерть Вазир-Мухтара» — о Грибоедове и его смерти в Персии, то есть в Иране нынешнем, при нападении толпы на русское посольство. Описывается экзамен в школе восточных языков, на котором скандалит Осип Сенковский, знаменитый Барон Брамбеус, бывший знатоком Востока (правда, речь идет о поэзии не персидской, но арабской):
— Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?
Ученик запамятовал.
— Всё, что низменно и влажно, — кричал Сенковский, — у них довольство и счастье. Всё, что холодно - превосходно.
Это вроде как у поэта Горького в его дурацкой «Песне о Соколе»: «мне там приятно, — говорит Уж, — тепло и сыро». Еще из «Вазир-Мухтара»:
— Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сенковский.
— Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.
— Кочевые, — кричал Сенковский. — Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец.
Вот вам и формальная школа в литературоведении, звездой которой был Тынянов: оказывается, литература не столько сумма приемов, сколько личность поэта.
Я не знаю, какая сейчас поэзия на мусульманском Востоке, но разбой и воинственность мусульманских фундаменталистов в обсуждаемом контексте вполне сойдут за поэзию. А Запад говорит с ними, так сказать, смиренной прозой.
Позволю себе личное воспоминание. В конце восьмидесятых годов в перестроечной России сняли глушение иностранных радиостанций. Стали приходить отзывы слушателей, да и в прессе российской появились многочисленные высказывания. Одно относилось ко мне – довольно большая статья, целый «подвал» в московской газете. Автор удивлялся, почему это Б.М. Парамонов нападает на поэзию, считает русское увлечение поэзией, точнее сказать, русскую литературоцентричность вредным явлением. А вот потому и считал – по тем же причинам, о которых говорю сейчас.
В тогдашней «Литературной газете» появилась статья «Ахматов и Цветаев». Автор радовался тому факту, что помимо общеизвестных Ахматовой и Цветаевой появились поэты Ахматов и Цветаев, выпустившие каждый по книге стихов. Точно по Гоголю («Невский проспект»): это не тот Шиллер, который написал «Историю тридцатилетней войны», а известный Шиллер, сапожник с Гороховой улицы. Вот я и говорил, что таким фактам не радоваться надо, а скорее стыдиться их, этого поэтического поноса. Тогда же в числе дебютантов появились поэты Василий Ноздрев и, самое интересное, — Александр Пушкин. Как будто мало автора «Истории села Горюхина»!
Конечно, кропать стишки – занятие само по себе безвредное. Но инфляция стихов если не болезнь сама по себе, но симптом некоей болезни, именно – фантастического представления о действительности, способности увлекаться различными химерами, утрата трезвости в суждениях о мире. Коммунизм тоже ведь был своего рода поэзией, всякая утопия – поэтична. Такой утопией и такой поэзией является нынешний мусульманский фундаментализм, выступающий с проектом и требованием восстановления великого Халифата, куда, так сказать, на законных основаниях включают испанскую Андалузию.
Так и в России до сих пор находятся люди, тоскующие и даже злящиеся, что когда-то русская Аляска была продана американцам. Так что же теперь – бомбы кидать? подрывать аляскинские нефтепроводы? Дай этим мечтателям волю и власть, они так бы и действовали.
Поэзия хороша там, где ей и место: в жизни языка, в динамических его проявлениях. А в повседневности лучше говорить прозой, как мольеровский Журден, и не замечать этого.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/263130.html
* * *
[Русские европейцы: Горбачев и Ельцин]
04.09.2006 18:04 Борис Парамонов
Это и верно, и в то же время – вопиющая ложь. Думать, что в России в это время торжествовала демократия – значит стать на точку зрения тех бедных людей, для которых была придумана утешительная (только вот утешающая ли?) рифма к демократии – дерьмократия. Куда вернее будет сказать, что горбачевски-ельцинские годы – это разгул анархии, бандитского беспредела, всеобщего обнищания и унизительной для традиционного русского сознания утраты страной великодержавного статуса. Говорить, что плюсы в этой ситуации были большее ее минусов, могут только люди, для которых альфа и омега национального бытия – свобода прессы и сексуальных меньшинств.
Едва ли не на поколение вперед русским массовым сознанием овладела идея – по существу предрассудок – тождественности свободы и анархии. В этом смысле Горбачев и Ельцин могут рассматриваться не как удачливые европейские реформаторы России, а как политические деятели, надолго (будем надеяться, что не навсегда) скомпрометировавшие западную идею в России. В сущности? никто и не ждал от них присяги на верность Европе, строю демократических западных идей. Горбачевым в его первых реформаторских попытках управлял, несомненно, проект так называемого социализма с человеческим лицом – и даже не столько в скандинавском его варианте, сколько в модификации известной Пражской весны. Недаром же его соседом по студенческому общежитию в Московском университете был чех Млынарж, будущий деятель правительства Дубчека. Но главное влияние, конечно, шло со стороны Александра Николаевича Яковлева – видного и, что называется, прогрессивно настроенного партаппаратчика, впавшего в немилость и отправленного послом в Канаду. Нет слов, это был порядочный человек доброй воли. Пафос Яковлева, которым он сумел увлечь Горбачева, - правда. Солженицын в свое время написал, что если такие сдвиги произошли от вполголоса сказанного слова правды (имея в виду собственную писательскую деятельность), то какой же геологический обвал случится, когда на страну хлынет вся правда о ее советских годах! Так и произошло. Советский Союз, коммунистическая система обрушилась от слова, стены Иерихона пали от звуков трубы. Режим был идеократией, или, еще лучше сказать, логократией, - стоял и держался на системе слов, системе лжи. Слово, но только правдивое, его и похоронило.