опеизм оказался несостоятельным, неполноценным. Японцы проявили себя лучшими учениками Запада, чем русские. Русский богатырь Илья Муромец обернулся тем же Обломовым, то есть не встал с печи даже через тридцать лет и три года.
Есть в русском фольклоре еще один богатырь — Святогор, который так силен, что его земля не носит: проваливается под его тяжестью. Но это не Святогор сильнее земли, а русская земля сильней Святогора, любого богатыря затягивает. Да будет земля тебе пухом, Илья Ильич Обломов!
А берег опустевшей гавани
Уж первый легкий снег занес…
В самом чистом, самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
(А. Блок «Поздней осенью из гавани», 14 ноября 1909г.)
Этот матрос — с фрегата «Паллада».
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/136341.html
* * *
[Сами и Ленни] - [Радио Свобода © 2013]
Иногда на интересные мысли наводит самый странный источник, самый случайный, подчас абсурдный повод.
У нас в нью-йоркском офисе есть Советская литературная энциклопедия периода так называемой вульгарной социологии, когда абсолютно уверенные в себе большевики ничего не боялись, в том числе не стеснялись демонстрировать свою даже марксистскую малограмотность. Литературу тогда выводили непосредственно из экономики, а того или иного писателя-классика из его имущественного положения. Так, Пушкин был представителем «психоидеологии» (любимое тогдашнее словечко) крупного, но обедневшего дворянства, а Гоголь — выразителем дворянства мелкого. Никаких посредствующих звеньев не признавали.
Все годы работы в офисе я в обеденный перерыв почитывал эту Энциклопедию. Это замечательный памятник эпохи. Это можно гурмански смаковать. Это был стиль кэмп по-большевицки. Кэмп, напоминаю, это превращение в объект эстетического любования всякой базарной дешевки. СЛЭ по-своему стильна. Собственно, стиль это и есть «по-своему», «я сам», как говорил Маяковский, некая интегральная самость: вот такой, а не другой. В конце двадцатых годов, когда начала выходить эта энциклопедия, большевики держали стиль. Эклектика началась потом.
Эренбург написал в воспоминаниях, как в середине тридцатых, когда он был уже в фаворе, на приеме во французском посольстве в Москве какой-то дипломатический чин, научившийся по-русски, начал вслух читать статью об Эренбурге, где он трактовался негативно. Эренбург усмехается: этот человек привык думать, что всякая энциклопедия — справочник, он не понимал, что наши оценки меняются каждые пять лет. Та старая литературная энциклопедия исключения не представляла. Последний ее том вышел уже в 1939 году, когда с вульгарным социологизмом было покончено, и никаких уже психоидеологий, выводимых из десятин. Даже больше: уже заключили пакт с Гитлером, и вот в статье о Фейхтвангере нет даже слова «фашизм», бывшего до этого бранным: упоминается только о конце буржуазного либерализма в Германии.
Но вот пример чистоты старобольшевицкого стиля. Попалась мне на глаза статья о Гумилеве, написанная тогдашним литчиновником из рапповцев Бескиным. Шкловский называл его «мелкий Бескин». Этому человеку повезло: в отличие от многих других рапповцев, он избежал репрессий. Вот что он в частности пишет о Гумилеве:
«Поэт не за страх, а за совесть примыкает к стану империализма, становясь его верным, проникновенным певцом. Агрессивный дворянин, презирающий даже буржуазную демократию, он устремляется к империализму как некоему новому рыцарству, ордену сильных личностей, завоевателей. Он отталкивается от расхлябанности русской интеллигенции, не всегда знающей, что ей нужно.
Всё его творчество отмечено страстью к путешествиям, к экзотике, открытиям, к морским путям, ведущим в неизведанные страны. В обстановке подготовки империалистической бойни и нарастания рабочего движения его творчество естественно устремляется в русло экзотики, окрашенной империалистическими тенденциями».
Нельзя не признать, что какая-то мелкая правда, низкая истина в этих словах есть. И прежде всего верно, что Гумилев, его, скажем по-советски, лирический герой действительно проти во положен традиционному типу русского интеллигента. Тут можно вспомнить Аполлона Григорьева, разделявшего русских — по крайней мере в литературе — на два типа: кроткий и хищный. В этой номенклатуре Гумилев безусловно воспевает, да и являет хищный тип. Бесспорно также (возвращаемся к Бескину), что он любит путешествия, морские пути, дальние страны: это только справка о фактах. Но вот как насчет империализма? Чушь, конечно: какое отношение поэзия, любая, не только гумилевская, имеет к империализму? А ведь если подумать, так и это в отношении к Гумилеву оказывается чем-то вроде правды.
Забудем на время империализм и подойдем к теме с другого конца. Возьмем не мелкого Бескина, а великого Мандельштама, ученика Гумилева в школе акмеизма. Из статьи 1922 года «О природе слова»:
«В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и "мужа". Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире».
А не тот же ли это «орден сильных личностей»? Не разрыв ли с расхлябанностью русского интеллигента, ход в сторону активного Запада? Вообще акмеизм открыто ориентировался на Запад, причем, в отличие от предшествующих символистов, не на германский, а на романский Запад: на четкую линейность Франции, а не на мистические немецкие туманы, на классицизм, а не на романтизм. В.М. Жирмунский, написавший этапную статью «Преодолевшие символизм», считал, что эволюция внутри акмеизма характеризуется как раз движением в сторону классицизма, и эта эволюция особенно видна у Мандельштама. Так сказать, архитектура вместо лирики. И не о том же пишет Мандельштам в другой своей статье того же 22-го года «Барсучья нора» (о Блоке):
«Домашнее и европейское — два полюса <…> всей русской культуры последних десятилетий. Начиная с Аполлона Григорьева, наметилась глубокая духовная трещина в русском обществе. Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона, воспринимаемая почти как ересь, была уже совершившимся фактом».
Мандельштам считает, что Блок эту трещину заполнил собой и приводит из его «Скифов»: «Мы любим всё: парижских улиц ад / И венецьянские прохлады, / Лимонных рощ далекий аромат / И Кёльна дымные громады». И в то же время у Блока появляется некрасовская, народническая струя. Но дело не в Блоке, а именно в западничестве самих акмеистов. Блоковский Кёльн, то есть Кё льнский собор, не случайно пригодился тут Мандельштаму, автору трех стихотворений о великих соборах: Нотр - Дам, Айя-Софи и и Рейнском. Он уже начал писать о «социальной архитектуре», то есть тотальной организованности жизни, и об исчезновении человека как предмета искусства, как героя европейского романа — о конце самого романа как знаке новых времен:
«Ясно, что когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают и вместе с ними падают влияние и сила романа…»
Важно понять, что Мандельштам здесь имеет в виду не только окружающую его, то есть советскую, действительность, но и глядит на ту же Европу. Как же еще объяснить колоссальное событие мировой войны, которая не без оснований называлась кое-кем империалистической? На ней людей крошили так же бессмысленно и беспощадно, как в позднейшем ГУЛаге, где и Мандельштам погиб.
Опять получается, что с какой-то стороны прав и Бескин. Нельзя выводить поэзию из империалистической войны или рабочего движения, но в каждую определенную эпоху всё взаимосвязано и порождает единый стиль. Это Шпенглер убедительно показал, автор для вульгарного социолога, конечно, чужой. Но ведь у Шпенглера мы находим и Африку, и империализм, и героя его Сессила Родса. Какие-то фундаментальные связи эпохи открываются всем, независимо от идеологических или просто культурных мотивировок. Современники, даже враждебные, в чем-то смотрят одинаково.
Вспоминается о Гумилеве и другое: суждение М.Л. Гаспарова, сказавшего: останься Гумилев жив, он бы перестроился и стал видным деятелем ЛОКАФа. Аббревиатура эта означает: Литературное объединение Красной А рмии и Ф лота, созданное в середине тридцатых годов. Тут истина в том, что Гумилев очень подходил бы большевикам. Недаром же он породил единственно живое явление в советской поэзии (именно в советской, а не русской советского периода) — ту линию, что пошла от него через Николая Тихонова, Эдуарда Багрицкого и вплоть до Константина Симонова, начинавшего в той же линии, полководцы и полярные исследователи которого — сплошная гумилевщина.
Тихонов, вызывавший в двадцатые годы очень большие надежды, стоявший рядом с Пастернаком, прямо пошел по следам Гумилева — в экзотические страны. На этот раз это были среднеазиатские республики и, конечно, Кавказ. При этом в манере своей Тихонов ничего от Гумилева не воспринял; читая сейчас раннего Тихонова, видишь в нем что-то среднее между Пастернаком и Маяковским. Лучшей вещью тогдашнего Тихонова считается кавказская поэма «Дорога»; мне показалась очень интересной «Выра» — параллель пастернаковскому «Лейтенанту Шмидту». От Гумилева же у Тихонова — сам тип поэтической личности, вот этого «лирического героя», смелого землепроходца. И конечно же, тут нельзя не вспомнить Киплинга, певца — уже без дураков — британского империализма и бремени белого человека. У Тихонова есть стихотворение «Фининспектор в Бухаре», вышедшее прямо из «Департаментских песен» Киплинга: будни Запада становятся героикой на Востоке. И у Тихонова, понятное дело, всяческое просвещение несет на Восток советская власть.