Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2006 — страница 36 из 45

В статье Михаила Ромма вспоминается заседание некоего художественного совета, созванного в министерстве кинематографии после того, как само министерство не решилось вынести оценку второй серии «Ивана Грозного»:

«Мы посмотрели и ощутили ту же тревогу и то же смутное чувство слишком страшных намеков, которые почувствовали работники министерства. Но Эйзенштейн держался с дерзкой веселостью. Он спросил нас:


«А что такое? Что неблагополучно? Что вы имеете в виду? Вы мне скажите прямо.


Но никто не решился прямо сказать, что в Иване Грозном остро чувствуется намек на Сталина, в Малюте Скуратове — намек на Берию, в опричниках — намек на его приспешников.


Но в дерзости Эйзенштейна, в блеске его глаз, в его вызывающей скептической улыбке мы чувствовали, что он действует сознательно, что он решился идти напропалую.


Это было страшно».

Это столь же неверно, как негодование солженицынского зэка, увидевшего в «Иване Грозном» апологию тирании.

Если в фильме были бы такие намеки, то неужто их не понял бы Сталин? А поняв, не уничтожил бы Эйзенштейна на месте? Ничего подобного не произошло. Сталин запретил картину, сказав, что Иван у Эйзенштейна не такой как надо: не могущественный властитель, железной рукой громящий врагов государства российского, а рефлексирующий невротик, вроде Гамлета. Политического обвинения по адресу фильма и режиссера не было. Эйзенштейн, что называется, умер в своей постели — трагически рано, конечно, в пятьдесят лет. Проживи он еще десятка два, и мы увидели бы не один шедевр. Но Сталин здесь, увы, ни при чем.

Что же действительно в фильме было «не так», почему его боялись показать Сталину, и почему сам Эйзенштейн так вызывающе, можно сказать провокационно, приглашал высказаться и объяснить претензии?

В «Иване Грозном» Эйзенштейн поначалу отошел от своей главенствующей темы противоборства сына и отца — и развернул другую свою, еще более глубокую тему; назовем ее темой мужской дружбы и предательства в любви. Иван предстает в обеих сериях брошенным любовником; во второй резче, острее, там эта тема эксплицируется Малютой после ссоры царя с митрополитом Филиппом: «по другу плачешь, голову преклонить на плечо некому?» Измены, преследуемые Иваном в порядке государственного преступления, — это, в подтексте, любовные измены.

Вспомним конец первой серии: Анастасия умерла, и вокруг ее гроба выстраивается караул опричников в черном. Яснее не скажешь о новом выборе царя Ивана, об уходе его в сугубо мужской мир. Опричнина в фильме — гомосексуальное сообщество. Пляска опричников во второй серии — знаменитый цветной кусок фильма — метафора гомосексуальной оргии, и в центре ее Федька Басманов в девичьей личине с косами. А Федька действительно был царевым любовником, гомосексуализм Ивана — исторический факт.

Вот это переведение исторического сюжета в план глубинной психологии, сделавшее фильм гениальным произведением киноискусства, вызвало не то что негодование или даже непонимание Сталина, а не встретило одобрения с его стороны. Он увидел, что Эйзенштейн в очередной раз вместо политически необходимой картины представил изысканную эстетическую игрушку, отвечающую вкусам мастера, а не сиюминутной генеральной линии.

Либеральная легенда, представленная хотя бы в цитированных словах Ромма, утверждает, что Эйзенштейн этим фильмом совершил самоубийство. Самоубийство во второй серии действительно было: это сцена облачения Владимира Старицкого в царские одежды и последующее его убийство Петром Волынцом, принявшим его за царя. Иван велит отпустить Волынца, говоря: «Ты не царя убил, ты шута убил!» Этот шут — маска самого Эйзенштейна, великого художника, расплатившегося в этой сцене за свое право на царские одежды гения.

И это же возвращение темы наказанного сыновнего бунта.


Ты царь. Живи один.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/134349.html


* * *



[Русское вольнолюбие против русского деспотизма]

Алексей Константинович Толстой (1817—1875) — будем называть его «Второй Толстой» — писатель вполне известный, так сказать, не дающий о себе забывать: хотя бы потому, что половина русских романсов написана на его слова, — скажем, «Средь шумного бала, случайно…» — и много других, не менее известных и десятки менее известных. Читая его стихи, во-первых, начинаешь напевать, а во-вторых, вспоминаешь трактовку Блока, данную Шкловским: канонизация романса.

В генезисе Блока Второй Толстой бесспорен, не менее, чем Полонский и Аполлон Григорьев. Еще один его памятник — популярнейший и в досоветское, и даже в советское время исторический роман «Князь Серебряный», из эпохи Ивана Грозного; трудно сказать, читают ли его в постсоветское время. Но вот уже только знатокам известна другая проза А.К., вроде фантастической повести «Упырь», интересное явление русского романтизма.

Зато Второй Толстой бесспорно прославился на театре, он автор драматической трилогии в стихах, из той же привлекавшей его эпохи Грозного царя. Прочнее других вошла в русский репертуар вторая часть трилогии — «Царь Федор Иоаннович», это несомненная классика русского репертуара. А когда уже в советское время издали четырехтомное собрание сочинений А.К.Толстого, то сенсацией стали его письма — образец прозы, обогнавшей свое время. Как сказал М.Л.Гаспаров, Случевский писал о темах XX века языком XIX -го, а Второй Толстой — о темах XIX -го языком XX -го.

И это еще не всё, что следует сказать о Втором Толстом даже в самом кратком упоминании о нем. Но задержимся пока на теме Ивана Грозного у него. Даже шире можно обозначить тему: русское вольнолюбие в противостоянии русскому деспотизму. Вот подлинная тема Второго Толстого. Он ставил ее на всем протяжении своего творчества, и не только в прозе и драматургии, но и в своих исторических балладах, которыми в основном и был славен при жизни. В этих балладах он построил некую ретроспективную утопию, не только параллельную славянофильской, но и полемическую в отношении последней. Славянофилы идеализировали допетровскую, Московскую Русь, а Толстой московский период русской истории числил среди темных веков. Его идеалом была Киевская Русь, эпоха могучих вольнолюбивых богатырей. Илья Муромец и прочие в этом роде — вот герои Второго Толстого. Воспевая эту едва ли не баснословную старину, он целил в современность, в бюрократический строй российского государства — равно как и в новейшую нигилистическую культуру, во всякого рода последышей Чернышевского. Но тут, конечно, нельзя обойти известнейший факт: после ареста Чернышевского, будучи личным другом Александра II , сказал ему однажды в приватной обстановке, на охоте: «Государь, литература надела траур по Чернышевскому».

Это образец независимого и благородного поведения свободного человека. И дело не только в личных достоинствах А.К.Толстого: это сказывался в нем русский историко-культурный тип — независимого аристократа. Тип, уходящий, конечно, уже в его время, — он был из последних воплощений оного, наряду, скажем, с Вяземским.

Возьмем для примера одну из известнейших баллад второго Толстого «Поток-богатырь». Удалец древних киевских времен засыпает на пиру у Владимира, а просыпается через полтыщи лет — уже в Московском царстве, становясь свидетелем всеобщего раболепия:

И во гневе за меч ухватился Поток:


«Что за хан на Руси своеволит?»


Но вдруг слышит слова: «То земной едет бог,


То отец наш казнить нас изволит!»


И на улице, сколько там было толпы,


Воеводы, бояре, монахи, попы,


Мужики, старики и старухи —


Все пред ним повалились на брюхи.


Удивляется притче Поток молодой:


«Если князь он, иль царь напоследок,


Что ж метут они землю пред ним бородой?


Мы честили князей, но не эдак!


Да и полно, уж вправду ли я на Руси?


От земного нас бога Господь упаси!


Нам Писанием велено строго


Признавать лишь небесного Бога!»

Поток засыпает еще на триста лет — и просыпается в Петербурге шестидесятых годов, среди стриженых нигилисток-медичек, орудующих в анатомическом театре:

В третий входит он дом, и объял его страх:


Видит, в длинной палате вонючей,


Все острижены вкруг, в сюртуках и в очках,


Собралися красавицы кучей.


Про какие-то женские споря права,


Совершают они, засуча рукава,


Пресловутое общее дело:


Потрошат чье-то мертвое тело.


Ужаснулся Поток, от красавиц бежит,


А они восклицают ехидно:


«Ах, какой он пошляк! ах, как он неразвит!


Современности вовсе не видно!»


Но Поток говорит, очутясь на дворе:


«То ж бывало у нас и на Лысой Горе,


Только ведьмы хоть голы и босы.


Но, по крайности, есть у них косы!»

Понятно, что за такие стихи его считали ретроградом боевые шестидесятники; но и старинное, феодального склада вольнолюбие не нравилось людям начальствующим. Это была тема жизни Толстого, и лучше других он сам ее выразил знаменитой строчкой: «Двух станов не боец, но только гость случайный…»

Нельзя не сказать напоследок еще об одном литературном достижении Второго Толстого, о живейшей части его наследия: юмористических стихах. Тут, конечно, все вспомнят Козьму Пруткова; но это, решусь сказать, не главное у него в этом плане. А.К.Толстой — автор многих стихотворений, которые иначе как абсурдистскими не назовешь. Основной корпус этих стихов был опубликован только в 1924 году — как раз к тому времени, когда начали шевелиться обериуты. Вершина этих толстовских опусов — цикл «Медицинские стихи». «Таракан» Олейникова и его же «Муха» явно оттуда. Утверждаю: влияние Второго Толстого на обериутов сильнее, чем таковое капитана Лебядкина: