Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007 — страница 15 из 48

зол, да еще в ХХ столетии! <…> иной и дразнит по-русски, как Ремизов, а иной, как Кузмин, надевает для этого маску, которая действительно немного портит его слишком печальное для всех масок лицо… смешно видеть человека с грустным лицом в маскарадных и светских лохмотьях.

Как видим, тема стилизации, имитирующей маски затронута уже здесь. Кузмин уже в первой книге предлагает странный, как сказали бы раньше, «пряный» синтез русского инока, вроде Алеши Карамазова, — и куртуазного маркиза догильотинной эпохи. Вообще это была модная тема: таких же маркизов изображал приятель Кузмина художник Сомов; есть и у Андрея Белого соответствующий цикл. Позднее стали говорить, что это у Кузмина было некое пророчество, некое игровое предвидение отечественных гильотин — прощание с прекрасной эпохой. Но более интересен другой вопрос: не был ли стилизацией другой кузминский образ — отшельника, монастырского послушника, русского инока?

Думаю, что нет. Здесь Кузмин сделал подлинную находку, сказал правду о себе, если не о своей теме. Его монашек находится в очень своеобразных отношениях с христианством, с самим Христом. Это отношение телесной влюбленности, приобретающей высокий духовный статус древнего Эроса. Вот это сочетание христианства и древнегреческого язычества было самым интересным у Кузмина. Поклонники Кузмина громко восхищались его «Александрийскими песнями» из книги «Сети», но гораздо интереснее другой ее цикл «Мудрая встреча». Тогдашний змий и всеобщий соблазнитель Вячеслав Иванов как раз этот цикл выделил у него как лучший. Но говорить об этом вслух и прозой еще не было принято, здесь было тогдашнее табу, только позднее уже громко, то есть в прозе, нарушенное Розановым. Но приоритет остается за Кузминым: это он увидел христианство как некий сублимированный гомосексуализм.

Окна плотно занавешены,


Келья тесная мила.


На весах высоких взвешены


Наши мысли и дела.


Дверь закрыта, печи топятся,


И горит, горит свеча.


Тайный друг ко мне торопится,


Не свища и не крича.


Стукнул в дверь, отверз объятия:


Поцелуй, и вновь, и вновь, —


Посмотрите, сестры, братия,


Как светла наша любовь!

Вот самое значительное из этого цикла:

Моя душа в любви не кается —


Она светла и весела.


Какой покой ко мне спускается!


Зажглися звезды без числа.


И я стою перед лампадами,


Смотря на близкий милый лик,


Не властен лед над водопадами,


Любовных вод родник велик.


Ах, нужен лик молебный грешнику,


Как посох странничий в пути.


К кому, как не к тебе, поспешнику,


Любовь и скорбь свою нести?


Но знаю вес и знаю меру я,


Я вижу близкие глаза,


И ясно знаю, сладко веруя:


«Тебе нужна моя слеза».

Слеза здесь отнюдь не покаянная, это слеза эротического восторга. При том что стихи эти — молитва перед иконой, на которой Лик Христов. Кузмин прибег тут к одной хитрости: слова «ты», «тебя» написаны со строчной буквы, а не с прописной, как следует в обращении к Богу. Приличия были соблюдены, так сказать; во всяком случае, открытого святотатства не было. А через несколько лет все уже четко прописывалось, например Клюевым, который весь вышел из этих стихов Кузмина.

Вот это и есть кузминская прекрасная ясность — и гомосексуализм одновременно. И тут уже никаких стилизаций, а прямая правда о себе. Именно прямая, высказанная Кузминым впервые не в завораживающих стихах, а в нагой простоте прозы — в повести «Крылья», напечатанной в 1906 году. Скандал был большой, но Кузмин вел себя как ни в чем не бывало. Его поняли и оценили в самых передовых культурных кругах того времени, на башне Вячеслава Иванова. Там ведь и все были примерно такими.

Все же разница межу Кузминым и по-настоящему крупными людьми серебряного века большая и существенная. Можно охарактеризовать ее так: Кузмин слишком легко принял свой гомосексуализм, не страдал из-за него, не увидел в нем проблемы. Это было для него легкой ношей. «Иго Мое благо и бремя Мое легко». Но Христос был для него не истина, путь и жизнь, а партнер любовный.

Нынче это очень понятно, и ни в коем случае не может быть осуждено открытое исповедание гомосексуализма. И мы отнюдь не осуждаем, но только хотим заметить, что соответствующие затруднения и проблематичности очень способствовали духовному углублению тогдашних людей. Кузмин же остался в области душевного, в нем нет сублимации на уровень духовности. Кузмин поэт пленительный, но в сущности мелкий. Говоря о нем, нельзя обойтись без слов «но» или «может быть». Это Роман Якобсон сказал, когда его попросили перечислить лучших русских поэтов двадцатого века; перечислил и, поколебавшись, добавил: «может быть, и Кузмин».

Едва ли не главное сказал о Кузмине Волошин: у его Эроса нет трагического лица. Это как раз по поводу «Александрийских песен» — вершины кузминских стилизаций. Стоит привести еще такие слова Волошина:

Когда видишь Кузмина в первый раз, то хочется спросить его: «Скажите откровенно, сколько вам лет?», но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи»… в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память.

Эти слова потом так или иначе повторяли многие. Шкловский, например: Кузмин был похож на внезапно постаревшего юношу. Круче всех высказался мизантроп Бунин: Кузмин, похожий на гробовой труп раскрашенной проститутки.

Эти александрийские ассоциации и реминисценции неизбежно вызывают образ Кавафиса, настоящего александрийца. Но Кавафис зная, что придут варвары, не скрывает этого знания, он трагический, мистериальный поэт. У Кузмина же не мистерия, а кабаре, «Бродячая собака». Но все же это настоящая «Бродячая собака», а не та, что нынче восстановлена на Михайловский площади в Петербурге Ленинградской области.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/407544.html


* * *



[Музыка и водка] - [Радио Свобода © 2013]

В воскресном номере «Нью-Йорк Таймс» от 29 июля — интервью сразу с двумя авторами новых книг — художественных произведений, романов, — посвященных сложной теме «искусство и зло» (When Great Art Meets Great Evil). Искусство, взятое для репрезентации темы, как и следовало ожидать, — музыка. Авторам, казалось бы, и карты в руки: один из них, Юджин Друкер (Eugene Drucker), — известный скрипач, участник видного Эмерсоновского струнного квартета (Emerson String Quartet). Второй автор, Генри Гринберг (Henry Grinberg), не музыкант, но обладатель профессии, которая все понимает по определению, — психоаналитик. К тому же у обоих авторов — немецко-еврейское прошлое, они если не из первых рук, то со слов собственных родителей знают, какие неожиданные комбинации могут складываться в судьбах музыки и немецких музыкантов. Естественно, поговорили о немецких дирижерах фон Караяне и Фуртвенглере. Интересно, однако, что никто — ни один из авторов, ни интервьюер — не вспомнил роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», в котором тема музыки как немецкого искушения представлена в масштабе мирового мифа.

Конечно, знаменитое сочинение Томаса Манна (Paul Thomas Mann) — вещь сложная, и, как мне кажется, даже будучи профессиональным знатоком музыки, не обязательно соглашаться с данной им трактовкой темы. В романе «Доктор Фаустус» современная авангардистская, так называемая серийная музыка представлена как модель нацистского тоталитаризма. Скандал по этому поводу начался сразу же по выходе романа в свет. Арнольд Шенберг, создатель соответствующей музыкальной техники, возмутился тем, что его открытие приписано выдуманному персонажу — герою манновского романа. Можно было бы сказать и больше: по какому праву Томас Манн технике музыкальной композиции придал зловещее политическое звучание? Ни Шенберг, ни второй авангардистский гений Игорь Стравинский отнюдь не были идеологами тоталитаризма. Будь они природными, а не натурализованными американцами, очень хорошо знающими свои права, они могли бы вчинить Томасу Манну иск о клевете. К тому же, как известно, ни тот, ни другой денацификации не подвергались.

Что тут имеется в виду, какова философема, ставшая в центр романа «Доктор Фаустус»? Ведь тут можно говорить отнюдь не об одной музыке. Всякое искусство, искусство как таковое невозможно вне целостной, то есть тотальной, организации своего материала. В сущности любое произведение искусства, достойное этого имени, являет пример и модель некоего структурного тоталитаризма. Об этом много и хорошо писали русские теоретики-формалисты, больше других Шкловский. В произведении искусства не должно быть болтающихся концов, все в нем увязано в тугой узел, то, что вылезает за рамки, есть недостаток художественного построения, воспринимается как нечто лишнее.

Музыка как раз и есть нагляднейший пример искусства, не терпящего неорганизованного материала. Может ли быть в симфонии или сонате лишняя нота? В этом случае музыкальное произведение тут же саморазоблачается в качестве плохого, в музыке это много виднее, чем в прозе. То же самое можно сказать о стихах: лишнее слово невозможно уже потому, что существует ритмико-метрическая система организации стиха, слово, вставленное исключительно для заполнения метра, сразу же режет слух, как фальшивая нота в музыке. Можно вспомнить знаменитую историю: австрийский император Иосиф II, взглянув на партитуру Моцарта, сказал: «По-моему, тут много лишних нот». — «Ваше величество! — ответил Моцарт. — Нот ровно столько, сколько нужно».

Вот тут и возникает тема, которую принялись обсуждать американцы — скрипач и психоаналитик, дерзнувшие написать романы о музыке и немцах. Вопрос напрашивается: почему нация Бетховена и Баха породила гитлеровский режим, вторгший Германию и вместе с ней полмира в ужасы мировой войны? Ни Юджин Друкер, ни Генри Гринберг так и не смогли ответить на этот вопрос, хотя и подходили к нему с разных сторон, при посильной помощи интервьюера из «Нью-Йорк таймс». Две сосны, в которых они запутались: немцы совсем не так уж плохи, как можно (едва ли не нужно) судить по недавней истории; и вторая, так сказать, сосна: можно ли считать само искусство если не манифестацией зла, то постыдно равнодушным к добру и злу?