Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007 — страница 24 из 48

самым горизонтом, над мелкими зубцами суживающегося к югу бора, в прозрачном, как вода, бирюзовом просвете, сверху оттененном слоями почерневших туч, глазу представлялась как бы частная даль, с собственными украшениями… Этот просвет занимал совсем небольшую долю огромного неба, и была в нем та нежная отчетливость, которая свойственна предметам, если смотреть не с того конца в телескоп. Там, в миниатюрном виде, расположилось семейство ведряных облаков, скопление светлых воздушных завоев, анахронизм млечных красок; нечто очень далекое, но разработанное до последних подробностей; фантастически уменьшенный, но совсем уже готовый для сдачи мне, мой завтрашний сказочный день.

В одном месте той же десятой главы говорится, что автор увидел ее еще раз на перроне станции Сиверская, с разбитой губой и синяком под глазом; проходя мимо, она сказала товарке: «А барчук-то меня не признал». Барчук признал, и очень хорошо запомнил, и много лет спустя возвел в перл создания.

«Часто пишется казнь, а читается правильно песнь», сказал поэт. А другой поэт сказал, что если напишешь Англия, то получается Китай. Так и у Набокова: написал Поленька, а получилась Лолита, написал Америка, а вышла Россия.

Впрочем, одно уточнение: Поленька — это не Лолита; Поленька — это Аннабелла Ли, ее предшественница.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/393857.html


* * *



[Русский европеец Николай Лесков] - [Радио Свобода © 2013]

Николай Семенович Лесков (1831—1895) — единственный, пожалуй, из русских писателей, создавший в литературе настоящий «стиль рюс» — как видимую характеристику органической русскости. Кто скажет, что Лев Толстой или Достоевский не русские писатели? Да, но их художественные формы, в общем и целом, лежат в ряду европейской традиции. Грубо говоря, их можно перевести на любой цивилизованный язык. Но переводить Лескова, думается, невозможно, он совершенно пропадет в переводах, как стихи. В русской литературе у него были предшественники в ныне забытой прозе 1830-40-х годов: Вельтман, Даль (Казак Луганский), даже барон Брамбеус; можно указать и последователей — Ремизов и, в какой-то степени, Андрей Белый. Но в большой русской литературе, в ее «мэйнстриме», Лесков если и утвердился как классик, то со множеством оговорок. Он слишком эстет на русский вкус, слишком прянично-декоративен, вроде палехской живописи или какой-нибудь дымковской игрушки. В живописи у него есть точный аналог: Кустодиев. Впрочем, в ряде своих циклов Лесков напоминает и Нестерова, когда пишет свои религиозные легенды из очень древних времен. Установка Лескова — память о том, что Россия не с Петра началась, он знаток и любовный стилизатор допетровских культурных сокровищ, например, иконописи. В либеральном XIX веке это казалось если не подозрительным, то не совсем серьезным. К тому же Лесков, в ранней писательской молодости, сильно досадил тогдашним либералам, напечатав два, так называемых, антинигилистических романа — «Некуда» и «На ножах». Там есть удачные страницы и образы, но эти вещи, конечно, провальные, и ругали их поделом.

Понятно, что человек с такими вкусами и такой рано приобретенной репутацией чувствовал себя неуютно в родной литературе. Лескова начали понимать и адекватно оценивать в самом конце его жизни, когда появилось новое поколение русских эстетов. Ну а в двадцатые годы следующего века его уже канонизировали — больше всего формалисты. Он у них был чем-то вроде русского Стерна: самоценное слово, игра приемами, непрерывная лента словесного развертывания при ослабленном сюжете, интерес к анекдоту как ударному месту литературного построения, в общем, то, что называлось «монтаж аттракционов». И — никакой идеологии.

Впрочем, идеология, если угодно, была. Но сначала — если не единственным образом — бросалась в глаза необычно богатая языковая игра. Ну вот, скажем, старовер рассказывает иностранцу, каков в России идеал женской красоты:

У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который по-нашему гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее. Мы длинных цыбов точно не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не недолгих ножках, да на крепеньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змеевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно, хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается. Лобочек в нашей настоящей чисто русской женской природе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой гордый нос. А особливо бровь: бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее и совсем оно иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно».

Казалось бы, это всяческая археология, нечего делать этим людям — как Лескову, так и его героям — в машинном девятнадцатом веке. Шкловский, например, писал, что в знаменитом рассказе «Левша» не ощущается авторская ирония: подкованная русскими мастерами аглицкая блоха перестала танцевать. Это, конечно, излишек аналитического внимания. Лесков в своих героях видит и возносит не просто мастерство, в каком угодно рукомесле, а определенный духовный тип. Это отнюдь не шапкозакидательство, не дешевый русский шовинизм.

Интересное суждение о Лескове я нашел в «Записях и выписках» Михаила Леоновича Гаспарова:

Лесков умудрился совместить несовместимое: быть одновременно и моралистом и эстетом. Но моралистом он был не русского интеллигентского или православного образца, а протестантского или толстовского. И эстетом был не барского, леонтьевского образца, а трудового, и героем брал не молельщиков, а богомазов, и орудие свое, русский язык, любил так, что Лев Толстой ему говорил: «Слишком!» Таким сочетанием он и добился того, что ни для кого не приемлем <…> Интеллигенции положено (было) выяснять отношения с народом, а Лесков заявлял «я сам народ» и вместо проблемных романов писал случаи из жизни.

То есть в Лескове, в его героях, виден самостоятельный русский человек, способный своим трудом и разумом сделать все, что нужно для устройства собственной жизни. Обращаясь к русским глубинам, Лесков видит там отнюдь не только «темное царство». Конечно, у него полно и жестоких страстей, и поистине необъятного загула, и какого-то метафизического бродяжничества. Но Лесков в этой национальной глубине разглядел самое ценное — и с годами, с веками русскими пропадающее, осужденное на исчезновение: это тип русского мастерового человека, умельца-художника. Русский человек на высоте своего призвания — «художный муж», «искусный мужик». Это идеал докапиталистического целостного человека, мастера. Протестантская мораль — это мораль мастера-умельца. Новое время, прежде всего, уничтожает такой тип, такой образ жизни: фабричный мастеровой — придаток машины, ни в коем случае не целостный, частичный, отчужденный человек. В сущности, таких людей не было и во времена самого Лескова: он уже археолог, коллекционер-собиратель отечественных культурных раритетов. В самом широком смысле — стилизатор. Русь Лескова — уже Русь уходящая.

Но ведь мелькнул однажды и в поздней русской литературе — в советской, страшно сказать, литературе — лесковский тип. У Андрея Платонова, конечно. Но это уже даже не стилизация, а карикатура: платоновские умельцы делают деревянный блюминг, работающий на коровьем навозе, стальные жалейки и телефоны из дерева. Лесков останется в России как храм Василия Блаженного: иностранцам нравится, а потому сносу не подлежит. Что из него будут брать дальнейшие русские писатели — неясно. Слишком резко меняется, уже изменился русский язык. Литературу сейчас делают компьютеры.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/393388.html


* * *



[Русский европеец Николай Чернышевский] - [Радио Свобода © 2013]

Николай Гаврилович Чернышевский (1828—1889) — фигура, навсегда оставшаяся в русском прошлом, из этого прошлого его не уберешь, даже если в настоящем он более не преподносится как один из крупнейших русских мыслителей и один из отцов русского социализма, по значению приближающийся аж к Марксу. Не знаю, как его трактуют сейчас, но ведь в России возможны всякие реставрации, и не исключено, что его для каких-нибудь потребностей опять канонизируют. Но в духовном плане это, конечно, даже не прошлое, а просто архаика, русские древности — древности примитивного западничества. Русская Европа в рецепции Чернышевского — провинциальная дичь. Дело даже и не в том, что из Европы он заимствовал в политическом плане только идею социализма, а в философском — примитивный материализм, воспринятый как последнее слово науки. Быть социалистом или философским позитивистом в середине 19-го века отнюдь не означало быть культурным реакционером. Достаточно вспомнить Герцена, разделяющего вместе с Чернышевским сомнительную славу теоретика русского общинного социализма, а в философии подчеркнутого и боевого «реалиста», как тогда говорили. Но разница куда значительнее, чем это внешнее сходство. Об этом — и вообще о проблеме русской культурной инфантильности — очень хорошо однажды написал Розанов в статье «Культурная хроника русского общества и литературы за ХIХ век», трактуя пресловутых «революционных демократов» школы Белинского-Чернышевского-Писарева как недоучек, выступивших в роли учителей. «Культура», ими создаваемая, была подростковой субкультурой, что-то вроде квази-интеллектуального приключенческого чтива, каким-то комиксом, как сказали бы мы сейчас: