Вообще в поэтическом облике Ходасевича заметна эта игра с чем-то потусторонним. Он сам как бы одной ногой в другом измерении, как будто вылезает, выдирается откуда-то — и, выдравшись, выбравшись к нам, скажет что-то значительное.
Но, особо значительного так Ходасевич и не сказал. Разве что напоминал о каких-то не совсем евклидовых мирах. Он как-то сквозил, растворялся в неких туманах — хотя родом из Москвы, отнюдь не питерец. Ходасевич напоминает игру теней в старых немых фильмах. Он поэт с намеком на что-то вам знать не обязательное. Отсюда его внутренний образ, «лирическое герой», как говорили в советские времена. Ходасевич — поэт, в сущности, лермонтовской складки, что-то тайно ведающий. Причем для профанов у него наготове замещающий образ — и отнюдь не Печорин, а доктор Вернер, скорее.
А если прибегнуть к демонологии Достоевского, то получится чертик из неважных, непременно с насморком. Весь обвязанный теплыми платками и обмазанный йодом.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Не узнанный проходит Каин
С экземою между бровей.
Линялый демонизм Ходасевича ему самому утомителен. Слов нет, он принадлежит высокой традиции, но традиции обветшавшей. Позитура известная: как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим. Ходасевич же притворяется — чертиком из Достоевского, литературным приживалом, каином с экземой.
Есть у него знаменитое высказывание:
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
То есть задачу себе он взял: как бы надругаться, насмеяться над высокой классикой, сочетая ее с советской дичью. Отсюда, как кажется, упорное влечение Ходасевича сохранять классическую русскую просодию, самые лексику и синтаксис старинного стиха. Есть у него удивительное стихотворение «Лида». Оно производит странное впечатление неуместной стилизации Пушкина (даже имя оттуда). Не сразу и поймешь, что героиня — советская девушка из гулящих.
Русская поэзия в исполнении Ходасевича стала похожа на блокадный советский Петроград — и вот этот образ он захотел сохранить. Упадок бытия среди прекрасных пустых фасадов. Вот такие гримасы строил Ходасевич на развалинах родного дома.
Русская поэзия, коли уж она попала в советский переплет, не должна вздымать архангельских труб, на манер Маяковского, а, скорее, пропищать что-нибудь шарманкой.
Ходасевич в этом поиске был не одинок. Можно вспомнить Константина Вагинова и в стихах его и, особенно, в прозе. А еще бы я вспомнил прозаика Леонида Добычина, главного минималиста советской литературы.
У них мир кончается не взрывом, а хныком. Даже у Андрея Платонова, гениальнейшего из гениальных. Вот таким же хныком проводил Ходасевич великую русскую культуру.
Известно, что Ходасевич сильно нравился Набокову, и высокая репутация первого зиждется, главным образом, на этой довольно невнятной набоковской похвале.
Зато и Ходасевич отплатил Набокову по-царски: сказал о нем лучшее: о героях Набокова, которые не люди, не персонажи, а литературные приемы.
Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все, и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения, и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы.
Ходасевич должен был нравиться Набокову, он из его героев, отставных пуппенмейстеров. Он похож на фокусника из набоковского рассказа «Картофельный эльф». Сегодня же из Ходасевича делают классика, потому что никого другого из эмигрантов на эту роль не сыскать.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/391115.html
* * *
[Русский европеец Аким Волынский] - [Радио Свобода © 2013]
Аким Львович Волынский (настоящая фамилия Флексер, 1863—1926), если дать ему самое краткое и в то же время исчерпывающее определение, — предтеча русского культурного модернизма. Это важнее всего, а потом уже следует перечислять его специализации — философ-эссеист, критик, журналист, историк культуры (громадная книга о Леонардо) и даже знаток балета, посвятивший ему сочинение под названием «Книга великого ликования». Вот в этом названии сказался весь Волынский, каким он был и остался в памяти современников, — восторженный Дон Кихот культуры. Сочинения его в советской России были начисто забыты, потому что режиму не нужны, но имя его весьма часто вспоминалось, причем в позитивном контексте. Прежде всего оно было известно из писем Чехова, где он часто и не без юмора упоминается (Чехов называл его Филоксерой), из мемуаров Чуковского о Блоке или же из мемуарной книги Федина «Горький среди нас». Из последней стоит привести цитату — о балетных увлечениях Волынского, но сразу виден весь человек:
Он создал храм, куда ходил ежедневно и где молитвенно отдавался приношению жертв своему богу. Он учредил школу классического балета, и я видел его по утрам за созерцанием экзерсисов маленьких учениц, расставленные на обаятельных пастелях Дега, с цирковым усердием и трудом изучали свои позиции номер такой-то и такой. Аким Львович смотрел на этих будущих Адриэнн со сладостной болью восхищения, мысленно отсчитывая такты музыки, и казалось, что самый запах мышечных усилий поглощался им, как нектар.
Но это действительно не более чем хобби культурного человека, а были у Волынского занятия куда более культурно значимые. Он был пропагандист новой, модернистской культуры — как интеллектуальной, так и художественной. Конечно, он был не один: из его современников достаточно назвать хотя бы Владимира Соловьева, получившего куда более широкий резонанс, или Мережковского, или Дягилева. Но Волынский был едва ли не первым. И что очень важно: он очень решительно и, можно сказать, самозабвенно ополчился на мощную в России традицию антикультурного народничества и псевдо-позитивистского утилитаризма — на традицию Чернышевского — Писарева, которую Волынский особенно рьяно критиковал в живой полемике с их авторитетным продолжателем Михайловским. Тут даже не обошлось без личного соперничества: это как раз Волынский вытеснил Михайловского из нового журнала «Северный вестник» (того, где Чехов стал печатать крупные вещи) и превратил этот журнал в живой орган модернистской культуры.
Волынский еще до появления блестящей плеяды Бердяева, Булгакова, Струве заговорил о Канте как необходимой основе любого философствования. Он первым в России написал о Ницше и его малом подобии Оскаре Уайльде. И едва ли не главное именно в России: это Аким Волынский стал доказывать, что Достоевский важнее всех на свете народников и марксистов. До появления этапной книги Мережковского «Толстой и Достоевский» это было самое значительное из сказанного о Достоевском в России. Особенно нажимал Волынский на роман «Бесы», пользовавшийся в интеллигентских кругах дурной репутацией пасквиля на революцию.
Цикл статей Волынского о «Бесах» называется «Книга великого гнева». Чтобы убедиться в проникновеннейшем понимании Волынским проблематики «Бесов», возьмем только одну статью — «Романы Ставрогина»: о том, что сегодня бы назвали темой сексуальной ориентации этого литературного персонажа. Перечисляются ставрогинские женщины, его, как сказали бы в старину, любовный интерес: жена Шатова, Даша, Марья Лебядкина, Лиза Хохлова — с соответствующими анализами. О Лизе:
Была ли тут со стороны Ставрогина страсть в ее обычных нормальных проявлениях, с ее обычным пафосом, та страсть, которой он начал иметь тоже, может быть, желая окончательно выяснить для себя свой жизненный «уровень»; или же тут было с его стороны, при банкротстве нормальных сил, одно только оскорбительное для Лизы фантазирование опытного, но слабосильного эротического беса?
Читая сегодня такие фразы, нельзя удержаться то ли от снисходительной улыбки, то ли от ностальгической грусти. Это уже новые темы, но еще старый язык: викторианское извилистое многословие. Сказать проще, Волынский понял, что в Ставрогине описан гомосексуалист, — и нет сомнения, что понял, в чем убеждает другое место статьи, где Волынский рассказывает об эротических коллекциях Неаполитанского музея: известное, как говорит Волынский, извращение, представленное в этих коллекциях, помимо всего прочего комично. Но во времена Волынского тут было куда больше трагизма, чем комизма. Вообще как всякий викторианец Волынский слишком часто и неуместно употреблял слово «разврат». Забавно в связи с этим читать, что разврат Карамазовых — так сказать, здоровый, это некая бытийная оргийность, а разврат Ставрогина, стало быть, нездоровый. Эта жеманность была явно не к лицу Волынскому, культурно передовому, продвинутому человеку; но тут не его личная вина, а печать времени, дофрейдовой эпохи.
И уж коли мы заговорили об этом самом разврате, то нельзя не упомянуть любопытного факта, со всеми подробностями описанного в интимном дневнике Зинаиды Гиппиус: как она почувствовала к Волынскому нечто вроде влечения и он всячески пошел ей навстречу, но она всё-таки уклонилась, не сумев преодолеть обычной своей зажатости. Зная об этом эпизоде, видишь некий подтекст в словах Волынского из его рецензии на сборник стихов Гиппиус:
Религиозность Гиппиус — это религиозность католической монахини, при которой еще ярче очерчивается человеческая личность, ее чувственные элементы, ее сдержанно-горделивая пластика. Чем больше говорит она о Боге, тем больше видна он