Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007 — страница 33 из 48

Мы не будем сейчас говорить о социалистических чертах Утопии, об основной вражде автора к частной собственности: нас интересует моральная сторона проблемы, мораль как проблема. Томас Мор, передовая душа, провозглашает в Утопии свободу совести: можно исповедовать любую религию; но тут же ограничения: запрещены атеизм и неверие в бессмертие души. То есть высшие в глазах автора ценности неизбежно налагают на людей цепи — и не по воле автора, а как бы логикой самой веры, самих этих высших ценностей.

Всеобщая религиозность, ориентирующая предположительно на высшие духовные цели, не мешает существованию в утопии института рабства:

Они обращают в рабство своего гражданина за позорное деяние или тех, кто у чужих народов был обречен на казнь за совершенное им преступление…


Рабы того и другого рода не только постоянно заняты работой, но и закованы в цепи; обхождение с рабами, происходящими из среды самих утопийцев, более сурово…


Труд этих лиц приносит больше пользы, чем их казнь, а с другой стороны, пример их отпугивает на более продолжительное время от совершения подобного позорного деяния. Если же и после такого отношения к ним они станут бунтовать и противиться, то их закалывают, как диких зверей, которых не может обуздать ни тюрьма, ни цепь.

Еще и еще раз: высокоморальный строй общества не ведет автоматически к свободам и правам человека, — превалирует в таком обществе целое, социальный тоталитет. Тут главное, пункт, который не прейти: все высшее есть по определению надличное, генерализирующее, а не индивидуализирующее. Нормативность морали порождает тоталитарность социального управления.

Утопия Томаса Мора, как говорят английские исследователи, не может до конца считаться исповеданием его веры: текст построен как беседа, диалог Мора, путешествующего по Утопии, с его гидом местным жителем Гитлодеем. Есть даже трактовки Утопии, которые считают ее сатирой, критикой методом «ад абсурдум»: не идеал нарисован, а сатира дана, то есть, по-нынешнему, уже не столько утопия, сколько дистопия. За всем тем прямая связь духовного максимализма с практикой репрессий необходимо, логически сохраняется.

Сэр Томас хотел в молодости быть монахом, и уже выйдя из монастыря, долгие годы носил власяницу. Человек он был вполне светский, женатый (причем дважды), воспитал четырех дочек и сына по высшим стандартам; в доме его, говорят современники, царили одновременно ученость и веселье. Но и черты морального ригоризма, подчас сурового, были ему свойственны.

Думая об этом времени, соблазнительно противопоставить Мору его антагониста короля Генриха Восьмого, того, который оттяпал голову Анне Болейн после того, как она все-таки не родила ему сына (а всего лишь дочку, будущую королеву Елизавету). Причем жовиального короля иногда хочется как бы и предпочесть лорду-канцлеру — ригористу. Не получается, альтернативы здесь нет: король расправлялся с противниками в настоящем, а Томас Мор глядел в будущее на предмет построения идеального общества, столь же склонного к усекновению глав. Нельзя, конечно, сказать, что оба хуже: Томас Мор все-таки лучше, и много лучше. Но идеальным решением был бы их синтез: что и произошло в соседней Франции, где другой Генрих, Наваррский, ставший королем Генрихом Четвертым, сменил религию, чтобы успокоить страну. Париж стоит обедни. А для Томаса Мора ничего выше обедни, то есть церковной догмы и традиционного порядка церковного управления, не было. Он погиб за веру, отказавшись признать акты Генриха Восьмого о престолонаследии и верховной власти короля в церковных делах. Через 400 лет его канонизировали святым, когда само понятие о святости стало в Европе архаизмом и анахронизмом. В общем потерпели поражение оба — и король Генрих, и Томас Мор, а в сознание человечества вошла важная истина: за религию не стоить класть голову на плаху, но и преследовать ее не стоит.

В выигрыше — веселая грэмгриновская тетка, считающая себя католичкой, но, по ее же словам, не верящая во все эти глупости.

В романе Грина тетка героя оказывается его матерью. Та женщина, которую он всю жизнь считал матерью, которая воспитала его и вывела в люди, была особой сдержанной и высокоморальной. Католик Грин выражает надежду: может быть, и Бог не так страшен, как его рисуют?



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/384752.html


* * *



[Русский европеец Андрей Синявский] - [Радио Свобода © 2013]

Андрей Донатович Синявский (1925—1997) — несомненный русский европеец хотя бы потому, что почти тридцать лет прожил во Франции. К тому же он стал всемирно известен после своего процесса и осуждения советскими властями за тайную публикацию на Западе сочинений Абрама Терца — его литературный псевдоним, а лучше сказать, подпольная кличка. При этом все знавшие Синявского, хотя бы только раз видевшие его поражались тому, какой он, так сказать, древнерусский, с его дремучей бородой. Но внешность дело десятое, мало ли кто сегодня ни носит бороды. Синявский был русским прежде всего по его культурным интересам и всему духовному складу. Это и делало его подлинным европейцем. Постараюсь объясниться.

Мы узнали что-то о сочинениях Абрама Терца только после ареста Синявского и Даниеля и нескольких статей в советской печати со всякого рода разоблачениями. Трудно было составить сколь-нибудь адекватное представление о писателях по этим статьям. Но одна цитата из Абрама Терца, приведенная как свидетельство чудовищного цинизма этого антисоветчика, помню, мне понравилась. Кто-то у него, говоря о нехватке продовольствия в СССР, предлагает использовать закон повторяемости филогенеза и онтогенеза: человеческий зародыш проходит стадии общей эволюции животного мира, например, на каком-то этапе представляет рыбу. Персонаж Терца предлагал построить абортарии промышленного масштаба и решить таким способом продовольственный вопрос. Это, конечно, реминисценция из Свифта, предлагавшего искоренить голод в Ирландии, пуская в пищу приплод бедняков. Но советскую власть интересовала не литература, а законопослушание граждан: за недозволенные публикации за границей Синявский получил семь лет.

Когда стали доступны сочинения Абрама Терца, то у меня они большого интереса не вызвали, его художественная проза (в отличие от великолепной литературоведческой эссеистики) вторична, воспроизводит те или иные приемы и ходы еще свободной советской прозы двадцатых годов: то Зощенко напомнит, то Замятина, то еще кого-то; рассказ «Пхенц», например, сделан под «Бурыгу» Леонида Леонова. Но у Абрама Терца была правильная стилистическая установка: понимание того, что гротескная советская жизнь не может быть литературно подана в старой доброй реалистической манере. Это у него теоретически осознано и обосновано в статье «Что такое социалистический реализм?» — безусловно, лучшем сочинении подпольного, доэмигрантского Абрама Терца. Несколько цитат из этого замечательного текста:

Социалистический реализм исходит из идеального образца, которому он уподобляет реальную действительность… Мы изображаем жизнь такой, какой нам хочется ее видеть и какой она обязана стать, повинуясь логике марксизма. Поэтому социалистический реализм, пожалуй, имело бы смысл назвать социалистическим классицизмом.

Это типологическая проекция. А вот анализ, оценка и перспектива:

Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узкорелигиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и, тем не менее, великим. Мы восхищаемся штампами Древнего Египта, русской иконописи, фольклора. Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного — эклектики.

Нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией. Ни психологии настоящей не получится, ни героя.

По-видимому, в самом названии «социалистический реализм» содержится непреодолимое противоречие. Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми «реализмом». А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т.д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход — покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи.

Синявского посадили, примерно в то же время (1965) перестали печатать Солженицына, но ощутимый сдвиг в подсоветской литературе произошел. К тому соцреализму, что описан в статье Абрама Терца, уже возврата не было; все живое в тогдашней литературе стремилось быть просто реалистическим, без всяких приставок и эпитетов. Конечно, и Синявский, и Солженицын, и высланный Бродский сыграли свою роль, но главное, что менялось, — время. Время партийной организации и партийной литературы истекало.

Новое, постсоветское время для Синявского-Терца стало, однако, по-новому фантастическим. Его опять возненавидели — на этот раз не партийные аппаратчики, а весьма многочисленные, подчас и влиятельные интеллигенты. У большевиков он был врагом советской власти, у этих он стал врагом России. Конечно, у него есть защитники — либеральная интеллигенция, каковой он в известной — и большой — степени знамя. Но вот это и есть парадокс: Синявский — человек и писатель в сущности чуждый интеллигенции, он из другой обоймы. Либеральный миф, вокруг него созданный, ему не идет, чужд, фальшив.

Синявский — из той породы русских писателей, что вывелась в начале прошлого века, когда окончательно, казалось бы, схлынула волна интеллигентских либерально-радикальных традиций. Он из мира Ремизова, Розанова, Пришвина, Голубкиной. У Голубкиной есть деревянная скульптура «Старичок-полевичок»: вот Синявский, даже и внешне. И не надо тянуть его в подполье Достоевского: у него не подполье, а скорее болото, он болотный попик из Блока. Больше всего он любит русские сказки, старинные иконы, раскольничьи рукописи. Его книга «Иван-дурак», родившаяся из лекций для иностранных студентов, в книжном варианте поднимается до высоты собственной его, Синявского, эстетики. Он не то что не либерал — он человек долиберальной, можно было бы сказать докультурной эпохи, если б мы не знали, что культура отнюдь не с