Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2007 — страница 47 из 48

Лет десять назад я написал работу, касавшуюся этих тем: психология русского социализма, русский социалист как мужской тип. Она была напечатана в журнале «Звезда» за 1997, номер 10. Приятно было наблюдать, как Стоппард в своих анализах останавливается на тех же узловых пунктах.

Вот какова главная мысль герценовского социализма, пошедшего, как известно, от французских источников, от сен-симонизма:

Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно оставался в существенном… С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с равным.


С другой — оправдание, искупление плоти… человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.

Не правда ли, интересный социализм, в котором ни слова о частной или коллективной собственности? Как написал американский исследователь Герцена Малиа, в социализме для Герцена любовь была куда важнее экономики.

И что главное в приведенных герценовских словах? Речь идет не о совершенном общественном строе, а о совершенном облике человека, восстанавливающего свою как-то и когда-то утерянную целостность в единстве мужского и женского начал. Это идея платоновского андрогина. Социализм у Герцена — и у вдохновлявших его сен-симонистов — не социальная, а сексуальная проблема.

Вот эти порывания — действительно, метафизические, по ту сторону природы, «физики» — не способные реализоваться прямо, в изначальном идеале, принимали превращенную форму социальной утопии. Это и был социализм как проект общности тел. Вспомним, что даже Маркс со всем своим экономизмом в Коммунистическом Манифесте призывал к уничтожению так называемого буржуазного брака, то есть все к тому же обобществлению жен. Тогда таких заявлений не боялись социалисты — самые продвинутые тогдашние люди.

Герцен потому был если не умнее, то тоньше Маркса, что он видел все эти психологические подоплеки, бессознательное социализма, как сказали бы позднее. Его драма в том и состояла, что это бессознательное в его индивидуальном случае — в истории с Натали, Гервегом и его женой Эммой, а позднее с Огаревым и его второй женой, опять же Натали, — прорвалось к сознанию, обозначило себя как травмирующая реальность.

И вот какие слова говорит Герцен в пьесе Стоппарда, размышляя — да, да! — о свободе и социализме:

Я начинаю понимать, в чем фокус свободы. Свобода не может быть результатом несвободного передела. Отдавать можно только добровольно, только в порядке свободного выбора. Каждый из нас должен пожертвовать тем, чем он сам решит пожертвовать, сохраняя равновесие между личной свободой и потребностью в содействии с другими людьми, каждый из которых ищет такое же равновесие. Сколько человек — самое большее — могут вместе выполнить этот трюк? По-моему, гораздо меньше, чем нация или коммуна. Я бы сказал, меньше трех. Двое — возможно, если они любят, да и то не всегда.

Вот я и говорю: сюжет так называемой премухинской идиллии — свальный грех как тайна социализма, и это уже предчувствовалось в робких потугах девственных юнцов из компании Мишеля Бакунина. Заменим первый термин словами «общность жен», а термин «социализм» — раем на земле — и мы получим предельно четкое содержание человеческого коллективного бессознательного в его исторических потугах. Это рай детей и животных. Недаром же через много-много лет новый провидец выдвинул лозунг: «Пролы и животные свободны!»

Тогда душевная драма Герцена включит в себя не только разочарование в европейском социализме, не способном преодолеть соблазн собственнической буржуазности, но и на горьком личном опыте обретенное убеждение в непреодолимости телесных уз, проклятия «неделимости», как в старину называли индивидуализм.

Но все-таки: почему англичанин Стоппард — и русские полуторавековой давности? Нет ли европейских, западных источников в подобном, как теперь литературоведы говорят, квесте?

Конечно, есть. Это опыт сексуальной революции и связанного с ней одно время бунтарского движения молодежи, нашедшего свой пик в майских событиях 1968 года во Франции. Это ведь тогда парижские студенты вышли на улицы с портретами Мишеля Бакунина, испытавшего совсем уж непредвиденную инкарнацию. Помните их лозунги? «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» — «Не доверять никому старше тридцати!» Это та же самая премухинская идиллия в европейском и даже мировом (вспоминая американских «детей цветов») масштабе.

Вся разница — немалая, конечно, — была в сексуальном раскрепощении новой молодежи. Свального греха не стеснялись. Вудсток — вот новое имя Премухинской идиллии. И вообще — когда все вместе, то стеснение пропадает: уникальный опыт делается само собой разумеющейся нормой, бытом, настолько будничным, что он требует специй в виде рок-музыки или наркотиков.

И ведь теория к тому времени появилась, между прочим не без Маркса и, само собой, с лошадиными дозами Фрейда: Герберт Маркузе, конечно. Его эпохальная книга «Эрос и цивилизация» стал «Капиталом» новых времен. Человечество, учил Маркузе, лишено не средств проживания (какая там нехватка в обществе всеобщего благоденствия!), а своей доли сексуальных удовольствий. Маркузе увидел не сексуальную символику в сюжетах социальной жизни, а разглядел, казалось ему, социальную наполненность сексуальных конфликтов. В истории, писал Маркузе, происходит экспроприация секса в пользу доминирующих сексуальных групп, это он назвал прибавочной репрессией (в параллель к прибавочной стоимости Маркса). Задачей подлинной социальной революции отныне становится справедливое распределение Эроса, экспроприация сексуальных экспроприаторов.

Вот эта новая фрейдо-марксисткая идеология пенилась в молодежных бунтах новых, двадцатого века шестидесятников. И аукнулось Тому Стоппарду в его русских штудиях.

Что же сказать в заключение? Что история повторяется? Или, вместе с покойным поэтом, что жизнь оказалась длинной? Моя жизнь была в тех старых книгах, которые казались мне совсем уж уникальными, совсем уж русскими, и вот, по прошествии долгих лет, получилось, что я вернулся к ним, еще раз убедившись, что все похожи на всех.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/372492.html


* * *



[Русский европеец Александр Грин] - [Радио Свобода © 2013]

Александр Степанович Грин (Гриневский, 1880—1932) в некотором роде суперевропеец русской литературы. Действие его романтически-авантюрных произведений происходит в выдуманных приморских городах, а герои носят явно европейские имена. Это была прямая и даже несколько инфантильная реакция на кошмарную жизнь, которую привелось вести Грину в провинциальной Вятке. Вместо Вятки — Зурбаган и Гель-Гью. В Гель-Гью любители Грина видят вполне реальный Севастополь; я в Севастополе бывал не раз, люблю его, но в гриновских повестях его не заметил. Вообще буквальных совпадений нельзя искать в литературе, слова создают собственную реальность. А если сказать «море», да еще южное, то некая яркая картина так или иначе возникнет. Я заметил, что любой кинофильм, каким бы он ни был, мне всегда как-то приятно запоминается, если в нем есть море.

Хороший ли писатель Грин? Неровный, конечно, у него есть вещи даже провальные. В этом можно было убедиться, когда началась его шумная посмертная слава, и сборники, даже полные собрания сочинений пошли валом. Грин в сущности коммерческий писатель, как есть коммерческие фильмы, необязательно плохие. Знатоки считают, что лучшая его вещь «Крысолов». Самая популярная, конечно, «Алые паруса», которыми буквально бредили. Мне же нравится «Бегущая по волнам» — произведение, в котором фантастичность Грина приобретает смелые черты того направления, которое позднее назвали магическим реализмом. Фрэзи Грант, ходящая по воде, — это смело придумано и, главное, поставлено в такую художественную систему, что вещь отнюдь не кажется выдуманной.

Вообще Грину в советское время повезло, в двадцатые годы он печатался широко, а к началу новых жестких времен уже умер. Умер он в городке Старый Крым, как раз в том тридцать втором году, когда был в разгаре украинский голод. Есть стихотворение Мандельштама о голодных крестьянах в том самом Старом Крыму.

Его издавали и после смерти. Я помню сборник Грина 1936 года с предисловием Паустовского. Был даже сделан балет «Алые паруса». Но после войны на него, конечно, наложили табу. Лучшей мишени было не отыскать в годы борьбы с космополитизмом. Грин был космополит пуще Эренбурга, хотя тот действительно знал Запад, а не выдумывал его, как Грин. Ну а затем — такой же силы отдача: после Сталина начался подлинный ренессанс Грина. Это было явление не столько литературное, сколько социокультурное. Железный занавес был чуть приоткрыт, западные люди в СССР стали ездить свободно. С противоположной стороны пускали с выбором, но зато не для избранных стали издавать Грина: пожалуйста, вот и Запад. Советские читатели хоть на бумаге знакомились с людьми, носящими имена вроде Томаса Гарвея.

Тут как-то парадоксально повторилась история Пушкина, никогда не бывавшего за границей, но воссоздававшего образы мировой культурной жизни. Весь Грин — в следующих строчках Пушкина:

<…> Как небо тихо;


Недвижим теплый воздух, ночь лимоном


И лавром пахнет, яркая луна


Блестит на синеве густой и темной,


И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»


А далеко, на севере — в Париже —


Быть может, небо тучами покрыто,


Холодный дождь идет и ветер дует.

Понятно, что в Париже даже дождь и ветер не портят погоду. Напиши только слово «Париж» — и тебя тут же полюбят.

Вот пример гриновской словесности и вместе с ним — некий образчик товарного богатства, которое тоже ведь в сладких мечтах за железным занавесом воображалось (Грэй выбирает шелк для своих алых парусов):