Борис Парамонов на радио "Свобода" -2011 — страница 22 из 44


имярек с имяречкой


над застенчивой речкой


водомерки стрекозы


извлеченье занозы


неизвестный художник


глина кровь подорожник

В этом стихотворении ни прописных букв, ни знаков препинания – всё еще впервые, до грамматики, до правил, до прописей, до препон.


И в том же первом цикле – уже видение если не конца, то цели:

Близок заветный брег.


Крепок законный брак.


Сердце, Ноев ковчег,


что же ты ноешь так?


Разве трюмы пусты,


нечем детей кормить?


Разве не сможешь ты


целый мир населить?

Мне встретилось в одной умной статье о Вере Павловой уподобление героини ее стихов библейской Суламифи. Но можно вспомнить и другой библейский образ, еще древнейший, – Ева, прародительница Ева.


О, это отнюдь не лунная Лилит! Луна – кажется, единственный у Веры Павловой объект ненависти:

Развалясь на пол-окна,


тварь бесполая,


смотрит полная луна


в лоно полое.


Что ты, как солдат на вошь,


смотришь, подлая?


Что ты кровь мою сосешь,


тварь бесплодная?

Нетрудно заметить, что подлинный герой этого стихотворения – буква “л”. Кажется, что предельное задание Павловой - писать даже не словами, а буквами. Тут сказывается главное свойство ее поэтики – крайняя сжатость, экономность, краткость. Есть буква “и краткое”, но у Павловой, кажется, все буквы краткие. Неудивительно поэтому, что и сами стихотворения короткие – редко больше восьми строк (а в “Однофамилице” сплошь восьмистроки). Именно поэтому ее стихи производят оглушительный эффект:   эта сжатость стремительно расширяется и взрывается  - эмоцией.


Вот еще пример игры с одной буквой – на этот раз не о луне, а о солнце:

Солнце на запястье дню


      запонка,


закатилось в западню


      запада.


Завтра смотрит на меня


     заспанно,


чайной ложечкой звеня


     завтрака.

И это не просто упражнение с буквой “з”, а опять же предельно сжато выраженная эмоция – есть еще завтра, но это уже закат. (Это цикл ХХIII – о старении женщины.) И вот еще из этого цикла – опять без прописных, точек и запятых, как в ранние дни:

поправим подушки


отложим книжки


я мышка-норушка


твоей подмышки


малиново-серый


закат задёрнем


гардиной портьерой


периной дёрном

Это стихотворение даже не о смерти, а о могиле.  Вера Павлова всегда писала о смерти, во всех книгах. Это тема предельная, на краях, и Веру тянет заглядывать за край, производя немыслимые словесно-буквенные пируэты. Вспомню опять же прежнее, из книги “Четвертый сон”:

С омонимом косы


на худеньком плече,


посмотрит на часы


поговорит по че-


ловечески, но с


акцентом прибалти-


Посмотрит на часы


и скажет: без пяти.

Здесь та же виртуозная игра с буквами, когда единственная согласная делается рифмой. Колоссальная сила недоговоренности – близости и несказанности одновременно: без пяти.


Вера Павлова вообще делает со словами и буквами всё что хочет: например, может поставить в строку  девятисложное слово, не нарушив стихотворного метра:

Трещина в обшивке. Чем заткну?


Страсть бы подошла, да вышла вся.


Батискаф любви идет ко дну


разгерметизировавшийся.

Вера Павлова любит буквы,  по-другому и не скажешь. Это у нее “паюсная абевега”.  Драгоценная деталь: она, как Солженицын, всегда ставит точки над “ё” - отдает букве всё, что ей причитается. Она не буквоедка, а букволюбка. И буквы ее тоже любят.


Я говорил, что, разбив сплошной поток своих стихов на темы, Вера Павлова от этого выиграла, стала сильнее, чем прежде. Это не надо понимать в том смысле, что тема в стихах важнее всего. В поэзии нет темы вне словесного мастерства.


Вот, скажем, громадная тема – Россия, родина (пятый раздел “Однофамилицы”). Павлова делает родину – ту, которую нынче норовят писать с прописной, – родинкой.

Родинка на тоненькой ножке:


моешься – боишься задеть.


Старшие стращали – не трожьте,


сковырнёте – верная смерть!


До чего ж душа мягкотела!


Мыльной пены блеклая муть…


Расхотела. Перехотела.


Может, родинку сковырнуть?

Или такое:

Искорка из костерка


точка А и Я


родинка внутри пупка


родина моя

родина


родинка


меланома


черная сотенка


возле дома

Однажды Льва Толстого спросили, что он может сказать о своем романе “Анна Каренина”. Он ответил, что правильный ответ возможен, только если он перепишет роман слово в слово.  То есть у произведения искусства не бывает внеположной цели и постороннего смысла: оно дано в себе целостно. Это самодовлеющее бытие, causa sui, как говорят в философии, – причина самого себя. Именно поэтому романтики называли искусство моделью мира, бытийной самости. И я нарушаю некое тайное правило, говоря о стихах Веры Павловой. О них не надо говорить, их надо читать. Они говорят сами за себя. И если б я мог в радиопередаче следовать словам Льва Толстого, я бы просто прочитал вслух всю ее книгу.



Source URL: http://www.svoboda.org/content/transcript/24251159.html


* * *



Хемингуэй полвека спустя


Александр Генис:  Полвека назад, 2 июля 1961 года, покончил собой главный американец в жизни целого поколения советских людей. Об Эрнесте Хемингуэе мы беседуем с Борисом Парамоновым.

Борис Парамонов: По этому поводу, Александр Александрович, я вспоминаю, как однажды высказался о другом хемингуэевском юбилее – столетию со дня рождения в 1999 году. Тогдашняя моя передача называлась ''Подростку исполнилось сто''. Как вы, конечно, понимаете, это реминисценция из Набокова, говорившего, что Хемингуэй – писатель для подростков, современный заместитель Майн-Рида.  Набоков был великий недоброжелатель, но в его злоязычных отзывах о писателях, подчас замечательных, всегда есть крупица некоей острой правды. Аттическая соль, как это когда-то называлось. Тут дело не в том, что Хемингуэй писал о войне или о бое быков, демонстрируя мальчишескую влюбленность в страшное, но что он сам оставался подростком, любил страшное не только в книгах, но и в жизни к тому стремился. Цель таких устремлений всегда одна: показать, что ты взрослый, способный к настоящей жизни, а не только к ружейной охоте на белок. Кстати сказать, известная из Хемингуэя же эта американская забава кажется мне неприятной, белка такое милое животное. В самом деле, лучше уж тогда стрелять в австрийцев.

Александр Генис: Хемингуэй на первой своей войне вообще не в кого не стрелял. Он водил санитарный автомобиль и выносил раненных итальянцев с поля боя. О чем знают все читатели романа ''Прощай, оружие!''.

Борис Парамонов:  Хемингуэй не стрелял, но австрийцы в него стреляли, что и требовалось доказать: я тоже пороху понюхал, да еще как!



Александр Генис: 227 осколков австрийской мины в нем сидело. Однако, как говорится, мы ценим Хемингуэя не за это. Давайте поговорим о Хемингуэе-писателе.

Борис Парамонов: Собственно, мы уже об этом говорим – мы коснулись главной, экзистенциальной темы Хемингуэя, которая так уместно вспоминается в годовщину не рождения, а кончины писателя. Это тема -  человек и смерть, человек в пограничной ситуации. Но писатель, как известно, определяется не самой его тематикой, а способами ее эстетической презентации. И вот тут Хемингуэй был новатор. Он научился подавать свои громкие темы очень скупыми средствами. Можно сказать о Хемингуэе: у него были макро-темы и микроскопическая точность в их подаче.

Александр Генис: Монументальные миниатюры. Нечто подобное интересовало Томаса Манна, которого, когда он жил в Америке,  смущал и интриговал  мировой успех Хемингуэя.

Борис Парамонов:  Нет,  другое. Хемингуэй - писатель чеховской школы. Чтобы создать нужное впечатление, не обязательно громоздить подробности со всякими эмфазами – достаточно найти одну выразительную деталь. Вот на этом стоит Хемингуэй. Он не описывает, не рассказывает, а показывает. Мы не столько слова воспринимаем, как видим картину.

Александр Генис:  Это и Набоков говорил: лучшая проза всегда приближается к зрительному впечатлению. Но в России ближе всего к Хемингуэю был Бабель, который его читал и понимал. Прочтите заново рассказ ''нефть''.  Да и техника у них была сходная. Помните, как Бабель исписал страницу определениями мертвого тела, а потом все вычеркнул и оставил ''На столе лежал длинный труп''. Хемингуэй бы оценил. Не зря в Америке восторженно относятся к Бабелю.

Борис Парамонов: Интересно, что сам Хемингуэй, перечисляя своих учителей в литературе, упоминал среди них художников новейших тогда парижских школ. Для меня проза Хемингуэя (ранняя, и лучшая) – это Сезанн.


Хочу привести один пример хемингуэевской выразительности. В начале упомянутого вами романа ''Прощай, оружие!'', в первой же короткой главке идет описание маршевых колонн, постоянно проходящих мимо расположения той части, в которой служит Генри. Дело происходит осенью, и описание марширующих солдат идет в постоянном присутствии дождя. Отсюда прочие детали: например, солдаты, прячущие под плащами оружие и амуницию, похожи на беременных женщин. И вот они идут, идут и идут, описание становится монотонным, как само их движение – и вдруг кода: а потом началась холера, но были приняты энергичные меры, и умерло всего шесть тысяч человек. Вот такая интродукция к роману о войне. Камертон задан. Смерть как быт, как проза, скучная тягомотная проза.