Борис Парамонов на радио "Свобода" -январь 2012- май 2013 — страница 11 из 70

легче, безответственней, - если я это вижу, я должен сказать это.


Если я вижу, что политика советской власти «глубоко национальна» - как это иронически признают и враги большевиков, - а национализм большевистской политики выражается именно в равнении на бедность и ничтожество – я обязан с горечью признать: враги – правы? Большевизм – национальное несчастие, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов».

Борис Парамонов: Но это именно осуществление схемы Якова Маякина: пущай народ погуляет и выпустит из себя дух – тогда-то его и возьмут в ежовые рукавицы настоящие штатские хозяева жизни. Надо же так ошибиться: за двадцать лет до революции предвидел все ее ходы, а как пришла революция – растерялся.

Иван Толстой: Художники – народ эмоциональный, склонный к сильным реакциям.

Борис Парамонов: Это так, но тут вот что еще нужно заметить. Грубое западничество Горького в том еще сказывалось, что он чрезвычайно высоко ценил культуру – но понимаемую опять-таки в узком смысле материальных достижений. Материальную культуру. Шкловский о нем тогда сказал: академик для него – фарфоровая ваза, и за эту вазу он готов разбиться. Действительно: вспомним организованную Горьким КУБУЧ – комиссию по улучшению быта ученых, она действительно многих спасла в голодные и холодные годы гражданской войны.

Иван Толстой: Кстати, Борис Михайлович, по поводу фарфоровых ваз. В советских школах читали воспоминания Горького о Ленине, и там была такая живописная деталька: созвали съезд трудовых коммун северо-запада и поселили делегатов в Зимнем дворце.  И хотя канализация во дворце была в порядке, пишет Горький, делегаты пустили под урыльники все попавшиеся им в руки фарфоровые вазы.

Борис Парамонов: Конечно, любителю фарфоровых ваз такое было не в жилу (Горький, кстати, сам коллекционировал фарфор)….

Иван Толстой: А еще – эротические гравюры.

Борис Парамонов: Ну, об этом Зинаида Гиппиус пишет, а я ей не вполне склонен верить и не всегда. Но это детали. Главное же – Горький действительно не видел перспективного хода большевицкой революции, а многие уже и тогда увидели. Например, Замятин в «Мы». Впрочем, это вещь уже позднейшая 24-го года. А вот, например, Илья Эренбург в «Хулио Хуренито» очень точно сказал: мужицкие страсти – только дрова для паровоза, идущего точно по большевицким рельсам.


В общем, Горький в революции оказался педантом, а не анархическим дикарем или босяком. И тут я бы вспомнил еще одного критика, еще до революции разобравшегося в Горьком и во всех его мистификациях. Это Корней Чуковский. Вот замечательные его слова:

Диктор:«Как хотите, а я не верю в его биографию. Сын мастерового? Исходил всю Россию пешком? Не верю. По-моему, Горький – сын консисторского чиновника: он окончил харьковский университет и теперь состоит – ну, хотя бы кандидатом на судебные должности.


И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно».

Борис Парамонов: И Чуковский продолжает свои разоблачения:

Диктор:«Комнатная философия. – Аккуратность. – Однообразие. – Симметричность. Вот главная черта самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью – отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала. Горький узок, как никто в русской литературе… Итак, вот свойства Горького: симметричность, неуважение к личности, консерватизм, книжность, аккуратность, фанатизм, однообразие. Словом – как это ни странно, как ни неожиданно» - все свойства Ужа, а не Сокола! «Идеолог пролетариата» - и вдруг Уж! Певец босяка – пресмыкающееся! Откуда это? Где общие причины этого странного явления?»

Борис Парамонов: Вот этот Уж и перепугался в революции, когда уж больно высоко стали забирать ленинские соколы.

Иван Толстой: Еще не сталинские.

Борис Парамонов: Ну, сталинских-то соколов Горький от всей души полюбил. Но это уже позднейшая история, когда Горький вернулся, в общем-то, из эмиграции и твердо стал, как тогда говорили, на платформу советской власти.

Иван Толстой: Борис Михайлович,  всё-таки вы склонны пребывание Горького за границей до 1928 года считать эмиграцией?

Борис Парамонов: Условной эмиграцией. В белоэмигрантской прессе он не участвовал, но широко продолжал издаваться в России. Была налажена широкая торговля авторскими правами через подставное издательство Ладыжникова (или Ладыженского? не помню), и на эти деньги он вполне комфортабельно жил в Италии на шикарной вилле 18-го века.

Иван Толстой: Об этом периоде лучше всех написал Владислав Ходасевич, чрезвычайно ценные мемуары – не только о его итальянском сидении, но и о Горьком-человеке. Его психологический портрет Горького помогает многое понять в горьковской последующей эволюции:

Диктор:«В помощи деньгами и хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее,- и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности. Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды - во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.

Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения.

Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел - и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fete.

В "На дне", в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на пороге, кричит: "Эй... вы! Иди... идите сюда! На пустыре... там... Актер... удавился!" В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: "Эх... испортил песню... дур-рак!" На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: Актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты в порче песни.

В этом - весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:

- Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:

В гневе начал он чудесить

И гонца велел повесить.

Он ответил насупившись:

- Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.

Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на "низкие истины" Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.

Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво».

Борис Парамонов: Ну да, особенно о патологической и в то же время какой-то детской лживости Горького. Но об этом поговорим позднее, когда коснемся темы социалистического реализма.


А пока я снова хочу вернуться к критикам, к тому же Чуковскому, написавшему в 1924 году замечательную работу «Две души Максима Горького».

Иван Толстой: Это была, кажется, последняя работа Чуковского в жанре литературной критики.

Борис Парамонов: А это, как говорится, умри, Денис, лучше не напишешь.  Чуковский увидел в 24-м году многое из того, что уже сам Горький  перестал в себе  видеть. Тут нужна обширная цитата:

Диктор:«Хозяйственная, деловитая Русь, - у нее еще не было поэта, и знаменателен и исторически-огромен тот факт, что аот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали-таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество эпохи. Дело Востока проиграно: у Востока нет уже Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же – ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ, - Горький есть ее пророк и предтеча… Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые – дайте срок – так и попрут отовсюду, с волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь».

Борис Парамонов: Замечательные слова, оптимистический прогноз, и как же это не сбылось, не удалось. Не удалась в России буржуазная культура, - а именно ее пророком был Горький, - ибо что это такое: всякая неметафизическая житейщина, практика, индустрия, техника и внешняя цивилизация. Понятно, что это не высший тип культуры, не Ренессанс и не ампир, но ведь и такую прозаическую жизнь нельзя построить силком, насильно, в волевом активистском усилии. Культурное строительство требует не насилия, а проникновенного эроса. Вот думали: социализм в России решит все нерешенные русские задачи, и будет построен по Горькому, а оказалось – по Платонову. Это не идиллия Горького, а «Котлован».