Скончался Виктор Борисович 5 декабря 1984 года.
Я намеренно ничего не говорю об идеях и концепциях Шкловского: об этом сегодня я буду расспрашивать Бориса Михайловича Парамонова, который ценит Шкловского и вне всяких юбилеев, правда?
Борис Парамонов: Да, Виктора Борисовича Шкловского забывать не следует и помнить о нем не только в связи с юбилейными датами. Его помнить надо всегда: это подлинный золотой запас русской литературы. Причем когда и говорить о нем, как не сейчас. Шкловский прожил долгий век и умер, что называется, в своей постели, но долгая его жизнь - 91 год всё же не дала ему развернуться по-настоящему. Шкловского ликвидировали – не в физическом смысле, конечно, и слава богу, - но вывели из русской литературы, из русской культуры году этак в тридцатом, когда он выступил с самопокаянной статьей «История одной литературной ошибки». В этой статье он отрекался от своего духовного детища – формальной школы в литературоведении.
Иван Толстой: И Шкловский ведь был отнюдь не один, к школе формалистов примыкали такие ученые-филологи, как Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум, Борис Томашевский, в какой-то степени Виктор Жирмунский, не говоря уже о Романе Якобсоне, который, правда, довольно рано оказался за границей. Причем, отнюдь не эмигрантом, а по линии советского Красного креста и всячески поддерживая деликатные контакты с советскими дипломатами (Чехословакия тогда Советского Союза не признавала и посольства в Праге попросту не было). Якобсон долго еще сохранял связи с родиной, а после Сталина не раз и приезжал в Москву.
Борис Парамонов: Были еще и так называемые младоформалисты – из числа учеников Тынянова и Шкловского, учившихся в Ленинградском Институте истории искусств. Это был бастион формализма. От этой молодой поросли осталась Лидия Яковлевна Гинзбург - отсиделась в медвежьих углах вроде Петрозаводского университета, а в новое время продемонстрировала никуда не ушедшие исследовательские силы и качества. Это уже не формализм в точном смысле слова, но очень квалифицированная научно-филологическая работа. Все эти годы она писала в стол, иногда что-то с купюрами печаталось, например «Записки блокадного человека» (Л.Я. ленинградская блокадница).
Иван Толстой: Да, и еще один чин, через которого «проходила» эта книга, сказал: «Что-то очень много говорят здесь о еде».
Борис Парамонов: Но уже в постсоветское время Гинзбург издала всё, что хотела. Две такие книги можно назвать –«Человек за письменным столом» и «Записные книжки. Воспоминания. Эссе», и я сегодня буду цитировать оттуда – и всё о нашем сегодняшнем персонаже Викторе Борисовиче Шкловском.
Иван Толстой: Борис Михайлович, записи Лидия Яковлевны о Шкловском, конечно, бесценны, но всё же это «дней минувших анекдоты». А вы как видите молодого Шкловского – во всей его бычьей силе и напоре?
Борис Парамонов: Да, есть что рассказать о молодом Шкловском – и в научном плане, и в историко-литературном, и о художественных его произведениях, среди которых есть настоящий шедевр русской литературы.
Иван Толстой: Какой именно? «Zoо, или Письма не о любви»?
Борис Парамонов: Безусловно, но не только Zoo следует числить среди художественных заслуг Шкловского. Очень хороша его мемуарная книга «Сентиментальное путешествие», написанная в эмиграции (где он был недолго, года полтора всего). Да и «Третья фабрика» хорошая книга, хотя ее принято ругать, причем ругают люди достойные, вроде Н.Я. Мандельштам; считается, что он в этой книге капитулировал, «капитулировался», как написано у самого Шкловского.
Но всё-таки, Иван Никитич, мне хочется начать разговор о Шкловском в мемуарном ключе – собственными воспоминаниями поделиться.
Иван Толстой: Вы были знакомы с Виктором Борисовичем?
Борис Парамонов: Не совсем, но по телефону однажды разговаривал. Было это в середине семидесятых годов, я был преподавателем ЛГУ, грыз Канта и Гегеля, и вот обнаружил, что можно из Гегеля объяснить теорию формального литературоведения. А толкнула меня на это та же самая «Zoо» – книга, от которой я сошел с ума. Нельзя было не видеть, что эта книга являет собой образец литературного построения в его самодовлеющей замкнутости. Шкловский сам объяснил в предисловии к первому берлинскому изданию книги, как она писалась и написалась. Было задумано дать серию людей русского Берлина, тогдашней эмиграции. Захотелось связать книгу единым сюжетом – появилась идея писем. Какова обычная мотивировка для романа в письмах? Разлука, любящие не видят друг друга. Шкловский это модифицировал: разлуки с любимой нет, но она запрещает ему писать о любви. И тут книга стала писать себя сама, говорит Шкловский. Все описания, все фрагменты русского Берлина предстали метафорой, иносказанием любви.
Книга настолько хороша, что нельзя не процитировать большими кусками. Я выбрал Письмо Двадцать Пятое:
«О весне, Prager Diele, Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердце, которое истрепывается, в то время, как с чужих губ только слезает краска. О моем сердце».
«Уже градусов семь тепла. Осеннее пальто обратилось в весеннее. Зима проходит, и что бы ни случилось, меня не заставят претерпеть эту зиму сначала.
Будем верить в свое возвращение. Весна приходит.
Ты мне сказала, что у тебя весной такое впечатление, как будто ты что-то потеряла или забыла и не можешь вспомнить что.
Весною в Петербурге я ходил по набережным в черной накидке. Там белые ночи, а солнце встает, когда мосты еще не наведены. Я много находил на набережных. А ты не найдешь, ты только сумела заметить потерю. Иные набережные у Берлина. Они тоже хороши. Хорошо по берегу каналов ходить в рабочие кварталы.
Там расширяются местами каналы в тихие гавани и подъемные краны нависают над водой. Как деревья. Там, у Hallesches Tor, еще дальше места, где ты живешь, стоит круглая башня газовых заводов, как у нас на Обводном. К тем башням, когда мне был восемнадцать лет, я провожал любимую каждый день. Очень красивы каналы и тогда, когда по берегу их идет высокий помост железной городской дороги.
Я уже вспоминаю, что потерял.
Слава Богу, весна.
Из Prager Diele вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо;
Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение – не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1)курить трубку, 2)быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».
Последнее по времени «Хулио Хуренито» называется «Трест Д.Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.
Лучи эти наполняют кафе. В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.
Природа щедро одарила Эренбурга – у него есть советский паспорт.
Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз.
Я не знаю, какой писатель Илья Эренбург.
Старые вещи нехороши.
О «Хулио Хуренито» хочется думать. Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип.
Роман развертывается по «Кандиду» Вольтера, правда, с меньшим сюжетным разнообразием.
В «Кандиде» хорошо сюжетное кольцо: пока ищут Кунигунду, она живет со всеми и стареет. Герою достается старуха, вспоминающая о нежной коже болгарина.
Этот сюжет, вернее, критическая установка на то, что «время идет» и измены совершаются, обрабатывался уже Бокаччо. Там женщина-невеста переходит из рук в руки и, наконец, достается своему мужу с уверениями в девственности.
А по дороге она узнала не одни только руки. Эта новелла кончается знаменитой фразой о том, что губы не убывают, а только обновляются от поцелуев.
Но ничего, я вскоре вспомню, что забыл. У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта. В нем хорошо то, что он не продолжает традиций великой русской литературы и предпочитает писать «плохие вещи».
Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого.
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».
Он не только газетный работник, умеющий собрать в роман чужие мысли, но и почти художник, чувствующий противоречие старой гуманной культуры и нового мира, который строится сейчас машиной.
Меня же из всех противоречий огорчает то, то пока губы обновляются – сердце треплется, и то, что забыто, истрепывается вместе с ним, неузнанное».
Иван Толстой: Но ведь там, Борис Михайлович, был еще один сквозной образ, от которого книга и название свое получила.
Борис Парамонов: А как же – зверинец, зоосад, Zoo, а в зоосаде главный персонаж орангутанг, обезьян, как называет его Шкловский. Обезьяна лишили пары, и вот он в клетке берлинского зоосада развлекает себя, чем может. Вот главный образ русской берлинской эмиграции. Мы теряем своих женщин, говорит Шкловский.
Но я не об эмиграции берлинской и не об орангутангах, и не об Эльзе Триоле – адресате этих писем хочу сказать. Мне книга предстала как некий микрокосм, она заключена в себе, имманентна. Именно таким должно быть произведение искусства в теориях немецких классических философов, которых я тогда штудировал. Гегель относил искусство к одному из трех типов абсолютного знания, наряду с религией и философией. Абсолютным знанием он называл такое знание, которое не берет своего предмета извне, а полагает его в собственном самодвижении. Вот таким совершенным артефактом я увидел книгу Zоо. Там не было ни Али, ни Шкловского, ни Эренбурга с Гржебиным, ни Андрея Белого с Хлебниковым, ни Романа Якобсона с Петром Богатыревым, - а была книга, некое построение, в котором они все представляли моменты саморазличения этого целостного космоса книги. Вот тут, на этом примере я понял, что не бывает литературы «О», о чем-то, литература, книга, стоящая такого названия, всегда и только существует в себе и для себя. Это один из образов, лучше сказать, одна из моделей мира, космоса опять же. Это, как сказал бы тот же Гегель, - универсальная конкретность. По Гегелю, конкретное и есть всеобщее.