очь с Бессоновым, испытывает к нему отвращение? Это дано опять же с толстовским юмором, но дело не в манере описания, а в самой ситуации, недвусмысленно представленной. Но я могу понять, почему «Сестры» в любом варианте вызывали недовольство высоколобых читателей, которые были еще живы в начале двадцатых годов: они помнили атмосферу недавнего Серебряного века и знали, что она была гораздо сложнее и значительнее, чем это описал Алексей Толстой. С этим можно согласиться: Толстой был здоровым, полнокровным человеком и талант у него был такой же, он по природе своей был чужд всяческого декаданса. А ведь пресловутый Серебряный век и был самым настоящим декадансом. Это было болезненное время – культурно болезненное. Другое дело, что болезнь может очень утончить жизненное восприятие и культурное творчество, об этом много и убедительно писал Томас Манн. Обратим внимание, что декадентские типы, коли они появляются у раннего, дореволюционного Толстого, всегда даны иронически. Впрочем, Шкловский в той статье двадцатых годов говорил, что влияния на Толстого модернистской литературы нужно учитывать.
У него есть забавный рассказ «Фавн»: в петербургских туманах молодой конторской девушке является этот античный персонаж из тогдашнего репертуара, но фавн этот – здоровенный мужичина, и девушка, даже убедившись, что это был сон, удивляется: почему это так реальны были некоторые ощущения во время этого ее знакомства? Мне кажется, это навеяно прозой Анри де Ренье, которая так восхищала молодого Алексея Толстого, о чем он сам писал в автобиографии.
Но ведь и вторая часть трилогии – «Восемнадцатый год» - вещь, отнюдь не лишенная определенного интереса, и вещь далеко не казенная. Я помню, что в скудном комментарии к девятитомнику Алексея Толстого, который у меня был, приводились некоторые документы – переписка автора с редактором «Нового мира» Полонским, где Толстой отстаивал свое видение событий. Недовольство вызывал характер описания белых, знаменитого Ледяного похода. Генерал Корнилов дан весьма сочувственно. Надо полагать, в нынешнем научном издании соответствующие документы расширены, история написания спорного, по советским меркам, романа предстает полнее.
И знаете что еще? Мне кажется, очень кажется, что эти главы «Восемнадцатого года» - «белые» главы – сильно повлияли на молодого Солженицына, задумавшего свой будущий роман о революции еще школьником. Лучшего, так сказать, источника для таких мыслей у него в то время, перед войной, быть не могло, кроме как толстовский «Восемнадцатый год».
Иван Толстой: А «Тихий Дон»?
Борис Парамонов: «Тихий Дон» это другое, там белых нет, там казаки. Казаки совсем не были антисоветски настроены с самого начала, это политика большевиков их толкнула на временный (и весьма шаткий) союз с белыми. Казаки очень хотели держать нейтралитет. Тут, при чтении «Восемнадцатого года», импульс у Солженицына родился, я почти уверен.
Ну а «Хмурое утро» вещь уже не живая, надуманная, в советском каноне сделанная. Но вот что я хотел бы самым решительным образом подчеркнуть – «Хождение по мукам» было, безусловно, магистральным произведением советской литературы сталинского периода, историко-литературное значение этого сочинения велико. Тут вспоминается одно мемуарное свидетельство, из первой книги Надежды Яковлевны Мандельштам: Катаев говорил в конце тридцатых года: «Сейчас надо писать Вальтер Скота». Так Вальтер Скотт уже и был написан – «Хождение по мукам».
Иван Толстой: Уже написан Вальтер. А «Петра Первого» тоже в таком же ключе трактовать можно, по-вашему?
Борис Парамонов: Да, конечно. Хотя эта тема, как известно, возникла у Алексея Толстого еще до большевиков – в рассказе семнадцатого года «День Петра». Тут не обошлось без влияния Мережковского с его историческими романами. Но что бы мы ни говорили о толстовском «Петре», это куда лучше Мережковского. У того была историко-культурная схема в его трилогии, обычная, настрявшая его схема: христианство и язычество, дух и плоть, земля и небо и прочие дихотомии, исторический материал под эти схемы подгонялся. А у Алексея Толстого книга вышла живая, и сам Петр живым. Тут дело в таланте автора. Мережковский был высококультурным начетчиком, а Алексей Толстой – писателем, высокоталантливым писателем.
Иван Толстой: Борис Михайлович, значит, по-вашему, можно сказать, что «Петре Первом» не было априорного задания, идеологического задания? Что эта вещь бесспорная, никакой идеологией не замаранная? Хоть сейчас переиздавай?
Борис Парамонов: Так уже и переиздают, вот у меня на столе лежит издание Захарова, 2004 год. Но нынче это не критерий – есть в книге советские следы или нет. Вы видели рекомендованный для школьного чтения список ста лучших русских книг?
Иван Толстой: Видел, как же.
Борис Парамонов: Это же черт знает что. Сколько там густого совка. Более того: рекомендованы так называемые национальные эпосы народов СССР. Им всё еще мерещится призрак империи. Я уже не говорю о том, что эти эпосы в основном сочинялись московскими переводчиками.
Иван Толстой: Но «Петр Первый» в этом списке есть.
Борис Парамонов: Конечно, «Петру Первому» в любом списке русских книг подобает законное место. Это литература, а не идеологический артефакт. Но всё-таки некий идеологический сюжет в истории написания «Петра Первого» присутствует, не очень сейчас и ясный, вернее совсем неясный. Нужно помнить некоторые тонкости советской культурной истории. Толстовский «Петр» связан с темой исторической школы Покровского. Покровский – историк-марксист, причем он был профессионалом, доцентом Московского университета еще до революции, и марксистом он был еще до революции (как в литературоведении дореволюционными еще марксистами были Фриче и Коган). Покровский дал свою «Историю России в самом кратком очерке», построив эту историю в методологии, лучше даже сказать манере, очень упрощенного экономического материализма. История России сводилась к динамике хлебных цен, из нее были изгнаны события и лица. Голая схема. Это понравилось Ленину, написавшему хвалебный отзыв, и Покровский, естественно, стал главным советским историком, под его началом все в подобном роде стали писать, в том числе будущий академик Нечкина. И вот получилось так, что Сталин решил с этой школой покончить. Почему? На этот вопрос очень интересно ответил Милюков из эмиграции, я читал его статью в журнале «Современные записки». Надо к тому же вспомнить, что сам Милюков был историком немалым (кстати сказать, специалистом по Петру). Милюков напомнил, что в схеме Покровского Россия давно уже была буржуазным обществом, и социалистическая революция в ней произошла в полном согласии с марксистским каноном: созрели, мол, все условия. В таком случае получалось, что вроде как никакой специальной заслуги большевиков в том и не было: яблочко само упало в руки. И это задним числом бросало нежелательный свет на политику Сталина. Вспомним, что отказ от школы Покровского состоялся в начале тридцатых годов, когда уже прошла коллективизация. Получалось, что Сталин волюнтарист, как позднее стали говорить о Хрущеве, что он насильнически нарушает объективные законы истории, определяемые экономикой. И Сталину понадобилось увидеть в истории, в русской истории другой сюжет – не внеличностный ее характер (как и надо по Марксу или, по крайней мере, по Покровскому), а именно волевой, подчеркнуть активную роль личности в истории. То есть вернуть в историю события и людей, великих государей, в первую очередь.
И вот тут Алексей Толстой со своим Петром очень пришелся кстати. Как говорится, оказался в нужном месте в нужное время – даже, может быть, и без собственных сознательных усилий (тут важна хронология написания «Петра», первого приступа к роману и прочее, чтобы установить, что было сначала, а что потом). В любом случае Алексей Толстой попал в яблочко. Но он и вообще был удачник.
Иван Толстой: Тут можно вспомнить Георгия Федотова, сказавшего о первом советском школьном учебнике истории после разгрома школы Покровского: это учебник, написанный для Пугачева Швабриным.
Борис Парамонов: Это очень остроумно, но не совсем точно. Во-первых, Сталин не был Пугачевым, как раз историю он хорошо знал (как и Гитлер). И потом, что касается Алексея Толстого, если брать его в этом контексте, то вот уж кто не Швабрин. Он даже и не Гринев, а покрупнее фигура. Скорей нужно вспомнить самого Пушкина – не как поэта, конечно, а как историка, писавшего историю Пугачева и работавшего над историей Петра. Я не провожу прямого сравнения двух русских писателей, а только указываю масштаб, в котором нужно рассматривать этот сюжет. Вы знаете, Иван Никитич, мне вспомнилось одно место из повести Тынянова «Малолетный Витушишников»: Булгарин говорит, сравнивая себя с Пушкиным: оба трудились, оба старались угодить начальству – и добавляет про себя: только одному повезло, а другому шиш. Опять же, не подумайте, что я сравниваю Алексея Толстого с Булгариным: «Петр Первый», да и всё, им написанное, - это не «Иван Выжигин».
Иван Толстой: Вы можете представить Алексея Николаевича Толстого оставшимся в эмиграции? Что из него получилось бы?
Борис Парамонов: На этот вопрос давно уже и лучше кого-либо ответила Марина Цветаева в одном эмигрантском журнале, когда Толстой уже возвратился в Россию, что вызвало большой шум в эмиграции и массу нелестных откликов и характеристик. Цитируем:
Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри – тот потеряет ее лишь с жизнью.
Писателям типа Алексея Николаевича Толстого, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.