Я дал разъехаться домашним,
Все близкие давно в разброде,
И одиночеством всегдашним
Полно все в сердце и природе.
Теперь на нас одних с печалью
Глядят бревенчатые стены.
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Еще пышней и бесшабашней
Шумите, осыпайтесь, листья,
И чашу горечи вчерашней
Сегодняшней тоской превысьте.
Конечно, это и воспоминание о сентябре сорок восьмого, когда он жил в Переделкине один и думал об Ольге Ивинской, с которой только что провел медовое «Лето в городе»: жена с сыном осенью уехали в Москву, он топил печь («Я люблю топить печи, т.е. в холода, когда есть дрова, люблю чувствовать себя господином положения»), мечтал подольше не возвращаться в город и оправдывался перед женой срочным переводом «Фауста». Но в сорок восьмом в Переделкине как будто не ощущалось ничего гибельного — по крайней мере, ничего похожего на осень сорок первого. Вызов в словах «Мы будем гибнуть откровенно» — не только отзвук поздней любви, но и воспоминание о пышной и бесшабашной осени, о всегдашнем одиночестве, вдруг выступившем и обнажившемся. Это уже из того переделкинского странного бытия.
Тоска Юры по Ларе — тоже воспоминание о переделкинской жизни, о возвращении в пустой дом, из которого только что уехала Зинаида Николаевна с сыновьями. Собираться пришлось в спешке, и оставленное на даче разорение было так не похоже на обычный идеальный порядок, что он увидел в этом еще одно вторжение хаоса в их жизнь — и запомнил этот хаос, чтобы потом передать воспоминание доктору:
«Когда он вошел в комнату, которую Лара убрала утром так хорошо и старательно и в которой все наново было разворошено спешным отъездом, когда увидел разрытую и неоправленную постель и в беспорядке валявшиеся вещи, раскиданные на полу и на стульях, он, как маленький, опустился на колени перед постелью, всею грудью прижался к твердому краю кровати и, уронив лицо в свесившийся конец перины, заплакал по-детски легко и горько. Это продолжалось недолго».
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Все выворотила вверх дном
Из ящиков комода.
Он бродит, и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку.
Эти невероятно простые, слезные стихи 1953 года — последние по времени написания «Стихотворения Юрия Живаго» — несомненно о Зинаиде Николаевне; в долгом споре двух женщин за право называться единственным прообразом Лары тут на ее стороне существенный аргумент — отсылка к «Волнам», циклу ямбов, написанному на пике их любви в Кобулети. Морская тема приходит словно ниоткуда — «безвыходность тоски вдвойне с пустыней моря схожа»; во фрагменте романа, соответствующем этому стихотворению, снова морской образ и явное воспоминание о «Волнах»:
«Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что оно могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя». «Растет и крепнет ветра натиск, растут фигуры на ветру, растут и, кутаясь и пятясь, идут вдоль волн, как на смотру. Обходят линию прибоя, уходят в пены перезвон, и с ними, выгнувшись трубою, здоровается горизонт».
Морская тема в «Разлуке» — от тех кобулетских волн. Каждой любви у Пастернака соответствовал свой видеоряд: Елена Виноград — железная дорога и степь, Зинаида Нейгауз — море и город, Ольга Ивинская — река и лес.
Статьи у него не брали. Они и не сохранились в большинстве. Лидия Чуковская читала одну и запомнила попытку перевести патриотическую тему,— решавшуюся в большинстве советских публицистических статей шаблонно и громокипуче,— в план интимный, близкий каждому; речь шла о том, что Россия — не только имя страны, но имя каждой жены и матери. Немудрено, что в первые дни войны это еще звучало диссонансом и не печаталось. Зато востребованы были переводы — 17 сентября «Литгазета» опубликовала «Русскому народу» Яна Судрабкална, 1 октября вышла «Победа» Симона Чиковани, две недели спустя — его же «Морской орел». Оригинальные стихи печатали неохотно — Пастернак, как всегда, был чересчур искренен и серьезен, даже пытаясь «жить и думать в тон времени». Официальная советская пропаганда давно уже начала реабилитировать слово «русский» в ущерб идеологизированному определению «советский»; разрешалось уже признавать, что история русского народа началась не в семнадцатом году. В сорок втором Сталин начал впрямую прибегать к наиболее мощному стимулу для мобилизации страны: советское, добрых двадцать лет противопоставлявшееся русскому, было наконец идентифицировано с ним. Но осенью сорок первого пастернаковские стихи были еще слишком несоветскими и, как оно ни парадоксально звучит, слишком патриотическими — вне и поверх всяких идеологий,— чтобы их публиковать под авторским названием и в первозданном виде.
Пастернак считал важным стихотворение «Русскому гению». В нем есть мысль, принципиальная для его позиции сорок первого года — времени, когда он еще верил в то, что и революция семнадцатого была проявлением «русского гения»:
Ты взял над всякой спесью верх
С того большого часа,
Как истуканов ниспроверг
И вечностью запасся.
О каких истуканах речь — спорить не приходится; тогда же, осенью сорок первого, Пастернак еще недвусмысленней формулировал в заявке на пьесу о современности:
«Автор постарается, например, показать тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины XX столетия… Он постарается дать выражение советскости… как простейшей душевной очевидности, одинаковой у правых и виноватых».
Сын поэта, пытаясь не то чтобы оправдать отца, но объяснить его позицию,— подчеркивает, что по крайней мере два завоевания «советскости» Пастернак в сорок первом году ценит: победу над властью наживы — и над унижением женщины.
Тождество русского и советского, главный тезис позднего сталинизма, было и пастернаковской идеей фикс в это время — и не сказать, чтобы во время войны была возможна другая позиция. Если решается вопрос о выживании самой России — тут уж неважно, в советском своем обличье она победит или в любом ином. Но сказанное вовсе не означает, что единственным условием и залогом победы русского является «советскость»; напротив — Пастернак понимает войну как высвобождение загнанной, полузапретной «русскости». Летом семнадцатого года революция была «богом, сошедшим на землю», как писал сам Пастернак в автобиографических набросках. Таким же богом, сошедшим на землю, была и война — не в силу своей божественности, но в силу преодоления рутины и обнажения фальши, которой было пропитано все.
Причиной того, что эпические и драматические замыслы этого лета не осуществились, Пастернак называл впоследствии их невостребованность — но когда его это останавливало? Не в невостребованности дело, а в скором разочаровании в этой, теперь уж воистину последней, попытке реабилитации «советского» (впрочем, избежать ее не мог ни один тогдашний житель России, которому она была хоть сколько-то дорога). Замысел пьесы «Этот свет» потому и остался невоплощенным, что «советскость» никак Пастернаку не давалась — он чувствовал фальшь и пьесу уничтожил. По этой же причине не пошла и поэма «Зарево», которую «Правда» собиралась публиковать, но быстро приостановила; это последняя эпическая попытка Пастернака в стихах, но для эпоса — чувствовал он сам — ложная посылка насчет русского ренессанса, пережитого во время войны, была недостаточна. Ренессанс оказался недолог — советское в очередной раз придушило все то, что было дорого Пастернаку в «русском».
Но тогда, в августе сорок первого, Пастернак искренне обдумывал славянофильскую (под советской маской) пьесу, формулируя ее замысел в стихах следующим образом:
Парк преданьями состарен.
Здесь стоял Наполеон
И славянофил Самарин
Послужил и погребен.
Здесь потомок декабриста,
Правнук русских героинь.
Бил ворон из монтекристо
И одолевал латынь.
Если только хватит силы,
Он, как дед-энтузиаст,
Прадеда-славянофила
Пересмотрит и издаст.
Сам же он напишет пьесу,
Вдохновленную войной,—
Под немолчный ропот леса,
Лежа, думает больной.
Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет.
(«Старый парк»)
К драматической форме Пастернак обращался в дни больших потрясений — в семнадцатом набросал две сцены из истории Французской революции, в тридцать седьмом с особенным интересом общался с Афиногеновым, делясь с ним замыслом написать когда-нибудь пьесу (возможно, что и о терроре, жертвой которого Афиногенов едва не стал). Желание написать в начале войны не роман и не поэму, а именно драму диктовалось и конъюнктурными соображениями — в высшем смысле, разумеется: театр живее, нагляднее, агитационнее прозы, работа для него — посильное участие в обороне. Первый год войны ознаменовался множеством оперативно написанных пьес — «Фронт» Корнейчука, опубликованный в «Правде», «Нашествие» Леонова, законченное в Чистополе, «Русские люди» Симонова, «Давным-давно» Гладкова, «Накануне» Афиногенова, «Испытание чувств» Федина. Война вообще сценична, сколь бы цинично это низвучало; осажденные города, оставляемые дома, прощания, внезапные встречи, короткая любовь, ожидание боя — все это просится на сцену, ибо насыщено грозовым напряжением. Возможно, сыграли свою роль и переводы трагедий Шекспира — Пастернак начал лу