Борис Пастернак — страница 178 из 204

Чуковский от этого текста, в свою очередь, пришел в ужас. Такое письмо могло только усугубить положение. «Тут только я заметил, что нервы мои разгулялись. Я ушел домой, чуть не плача»,— замечает он.

25 октября, на первом собрании правления, присутствовали только члены партии — 45 человек, в том числе Ошанин, Шагинян, Марков (Г.М.), Яшин, Сартаков, Анисимов, Герасимов, Грибачев, Михалков. Бильярдно лысый Грибачев и заикающийся более обыкновенного Михалков в своих выступлениях призвали выслать Пастернака из страны. Шагинян — поклонница Маркса и Гете, конфидентка Белого, автор сборника мистических драм и романа «Гидроцентраль», крошечная старуха со слуховым аппаратом,— активно их поддержала. Отчету об этом мы обязаны все тому же Д.Поликарпову, который направил Суслову соответствующую записку.

По сути, именно на этом партсобрании и должны были принять решение, которое потом предстояло только утвердить сначала на правлении союза в полном составе, а потом на общем собрании. Поликарпов, правда, был уверен, что вначале будет предложена самая жесткая формула, а общее собрание ограничится общественным порицанием, пусть и самым пылким. Вопрос об исключении из СП стоял на партсобрании, это естественно,— но он самым искренним образом полагал, что партийцы Пастернака постращают, а беспартийные простят. Поликарпов питал некоторые иллюзии насчет писателей — забегая вперед, скажем, что беспартийные оказались еще и пояростней партийцев.

26 октября в «Правде» появился фельетон Давида Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Заславский — давний зоил Пастернака, ему в радость было исполнить партийное задание. Ивинская злорадно вспоминает, что Заславский, в прошлом меньшевик, удостаивался уничижительных эпитетов от самого Ленина и с двадцатых годов неутомимо выслуживался, пиная все живое в литературе… В тот же день «Литгазета» опубликовала в некотором сокращении письмо редколлегии «Нового мира». Это странное решение наглядно демонстрирует деморализацию советской верхушки — ведь тем самым советский читатель получил в собственные руки подборку самых крамольных цитат из романа, то есть в СССР было напечатано все то, что Пастернака уговаривали из книги снять! Ни один пейзаж, ни одна любовная или лирическая сцена, ни одно религиозное прозрение Живаго или Веденяпина не стали достоянием общественности; все самое невинное в романе оставалось для советского читателя тайной за семью печатями (в чем, впрочем, есть особый смысл — все самое благодатное в романе, все, что делает его неотразимо притягательным и убедительным, было упрятано и замолчано). Зато порядочное число крамольных цитат, мыслей, которые ни при какой погоде не могли увидеть света в советское время,— было напечатано и усвоено массами; ни одно правительство в мире не сделало бы ничего подобного — советскому руководству в октябре 1958 года было некогда просчитывать свои действия.

3

Пастернак в эти дни поступил исключительно здраво. Он газет не читал. Родные запомнили его бодрым. Он делал то, что и всю жизнь,— работал: переводил «Марию Стюарт» Юлиуша Словацкого. Шутил, что это уже третья «Мария Стюарт» в его жизни (первая — Суинберна, вторая — Шиллера), и теперь она для него вроде как член семьи, «Манечка».

Тем временем общественность не дремала: требовалось осудить Пастернака от имени советской литературной молодежи. По общежитию Литинститута пошли добровольцы с подписными листами. Подписалась примерно треть студентов. Чтобы не подписывать, прятались по сортирам, сбегали с занятий, ночевали у знакомых. Добровольцев на демонстрацию набрали немного — человек тридцать; навыка не было, публичных манифестаций, хотя бы и самых лояльных, давно не проводили. Срочно нарисовали плакат «Иуда, вон из СССР» — изобразили Пастернака в виде Иуды, подчеркнув в его облике иудейские черты, рядом намалевали кривой мешок с долларами, к которому Иуда жадно тянулся. С плакатами пошли на Воровского к писательскому союзу, заявили, что сейчас поедут к Пастернаку на дачу. Вышел секретарь СП Константин Воронков, сказал, что высоко оценил патриотический порыв молодежи и что на дачу ехать не надо. Избыточная активность комсомольских поэтов была окорочена. Свернули «Иуду» и разошлись по домам.

Двадцать шестое октября было днем наибольшей славы Пастернака в СССР. Ирина Емельянова, дочь Ольги Ивинской, относившаяся к ситуации с молодым легкомыслием, пересказывала Пастернаку ссору двух баб в метро: «Что ты на меня кричишь?! Что я тебе, Живага какая-нибудь?!» Утешать Пастернака поехали в Переделкино однокурсники Емельяновой — молодые поэты Панкратов и Харабаров. Застали они Пастернака у Ивинской, пошли его проводить до трансформаторной будки, откуда дорога сворачивала на «Большую дачу». Прошумел поезд. Панкратов прочел: «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия». Пастернак, до этого сдержанный, не особенно довольный приездом хоть и знакомых, а все же посторонних людей, прослезился. Емельянова порывалась устроить, по ее выражению, «контракцию» — написать письмо в защиту Пастернака, передавала ему записки студентов Литинститута с выражением сочувствия; поздравительные письма из-за рубежа шли потоком — младшему сыну Ивинской, Мите, работавшему на почтамте, Борис Леонидович говорил: «Ты работаешь в самом дружественном мне учреждении!»

Двадцать седьмого октября (Емельянова ошибочно называет двадцать восьмое) Пастернак в официальном костюме, которого он терпеть не мог, приехал в Москву — не к себе в Лаврушинский, а к Ивинской в Потаповский переулок. С ним был Кома Иванов — друзья старались никуда не выпускать поэта одного, опасаясь провокаций. Решался единственный вопрос — идти ли Пастернаку в «совет нечестивых»? Ясно было, что речь зайдет об исключении из союза, что наговорят ему в лицо невообразимых гнусностей — и непонятно, заставит ли его присутствие кого-нибудь одуматься или спровоцирует на еще больший скандал; толпа обладает способностью себя подзаводить. Иванов твердо сказал: не ходить ни в коем случае. Пастернак после некоторого колебания согласился, сказал, что напишет собранию письмо, и удалился писать его в соседнюю комнату; для вдохновения и уверенности ему дали бутылку его любимого коньяка. По воспоминаниям Емельяновой, писал он быстро — и, как всегда, когда работа шла, высовывал кончик языка. Иванов пошел в соседнюю квартиру звонить Воронкову — предупреждать, что Пастернака не будет и что он привезет от Пастернака письмо.

Долгое время это письмо, составленное в виде тезисов, считалось утраченным, и Ивинская с Емельяновой не могли простить себе, что его не скопировали. Некоторые тезисы сохранились в записи участников собрания 27 октября — на писателей пастернаковская декларация тоже произвела сильное впечатление. Оно нашлось лишь тридцать пять лет спустя, в президентском архиве, в машинописной копии. Документ этот вполне соответствует своей славе.

«1. Я искренне хотел прийти на заседание и для этого ехал в город, но неожиданно почувствовал себя плохо. Пусть товарищи не считают моего отсутствия знаком невнимания. Записку эту пишу второпях и наверное не так гладко и убедительно, как хотел бы.

2. Я и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные «Доктору Живаго». Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания.

3. Я совсем не надеюсь, чтобы правда была восстановлена и соблюдена справедливость. Но все же напомню, что в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий. Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Можно было надеяться, что он будет напечатан. Только спустя полгода рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя. Лишь когда это стало известно, было написано письмо редакции «Нового мира», приводимое «Литературной газетой». Умалчивают о договоре с Гослитиздатом, отношения по которому тянулись полтора года. Умалчивают об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались. Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые места, препятствовавшие его изданию, которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими комментариями?

4. Дармоедом в литературе я себя не считаю. Кое-что я для нее, положа руку на сердце, сделал.

5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.

6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался.

7. По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, может быть, с Д.А.Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и еще ожидаемых меня (так в тексте.— Д.Б.) потрясений.

8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья это вам не прибавит.