Борис Пастернак — страница 198 из 204

Эта вера в то, что физическое состояние определяется душевным и что болезнь можно победить силой воли,— очень пастернаковская. Недаром однажды, года за три до болезни, на вопрос Зинаиды Николаевны — какие у него жалобы, душевные или физические,— он протрубил: «Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически!»

Наверху, в его кабинете, шел ремонт. Его не прекращали. Тема ремонта, сопровождавшая его всю жизнь, выплыла опять.

Зоя Масленикова привезла черешни — ее нигде еще не было. Из черешни выжали сок, дали ему выпить: ел он уже с трудом. Пастернак сказал: «Божественно».

В ночь на тринадцатое наступило ухудшение. Он впервые пожаловался на боли в животе. Ночью сказал Анне Голодец, что история его жизни не закончится с историей болезни.

«И после еще некоторое время будут разговоры, а потом все признают. Я ведь все-таки нобелевский лауреат».

Кардиограмма ухудшилась. Начались боли в ногах. В полубреду от пантопона он говорил: «Пятки ведут себя как личные враги, фамилии которых я забыл». Но и в этом состоянии он не пускал к себе медсестру, пока жена не причешет его и пока он сам не вставит зубы. Это называлось у него «быть при зубах».

Четырнадцатого мая по просьбе Ивинской Пастернака осмотрел профессор Долгоплоск, лечивший его от инфаркта в 1952 году. Пятнадцатого мая был консилиум, на котором определили рак желудка. Родным не сказали. Ему впрыснули сильное обезболивающее, он заснул, а когда проснулся, спросил:

— Где же Леонов?

— Леонова не было,— ответила медсестра.

— Он только что тут сидел, и мы разговаривали о «Фаусте»… Пожалуйста, не колите мне больше ничего дурманящего.

Для облегчения ему поставили кислородную палатку, после нее он мог заснуть.

— Как вы себя чувствуете?— спросила медсестра однажды.

— Круг возможностей становится все уже, но в этом кругу мне сейчас спокойно,— ответил он.

Он отказался от любимого крепкого чая. Ему сказали, что у него язва, а он слышал где-то, что при ней опаснее всего еда с выраженными вкусовыми качествами. Стал отказываться от еды, которую готовила домработница Таня: «Ее глупость в этом вопросе доходит до святости».

— Что вы, Таня всю душу вкладывает!

— Душу она вкладывает, а грязь остается.

Нине Табидзе он сказал:

— Я очень люблю вас всех. Но сейчас меня уже нет, а есть какая-то путаница в груди и в животе.

Голландцы привезли огромный букет тюльпанов. Он попросил не вносить их в комнату: не любил цветов в вазах, любил в природе. Каждый день спрашивал, зацвели ли вишни. Май был жаркий, влажный, но вишни все не зацветали. «Я бы хотел, чтобы во время моей болезни было пасмурно»,— огорченно говорил он. Жара его мучила.

Анна Голодец восхищалась его здоровой, юношеской мускулатурой, упругой кожей. Но в последние дни мая он стал худеть. Больше всего его пугали предложения родных позвать к нему Ивинскую. Для него, предполагает Голодец, это означало, что его положение безнадежно. Зинаида Николаевна была готова даже уйти из дома на время ее присутствия — он отказывался.

Восемнадцатого мая Голодец при утреннем осмотре нащупала у него метастаз над левой ключицей. Тут же она уехала за консультацией в Москву.

Вечером ему поставили кислородную палатку. Он почти не мог пошевелиться.

— Во что я превратился! В засушенный листок между страниц книги.

Пожилой, суровой медсестре Марфе Кузьминичне он говорил:

— Марфа Кузьминична, вас, наверное, не баловала жизнь. Но у вас доброе сердце, и вы такая властная, честолюбивая, вы все можете сделать, если захотите. Сделайте что-нибудь мне, Марфа Кузьминична, я так хочу жить. Неторопитесь, сядьте, подумайте и сделайте… У меня двойная жизнь. О, если бы вы «ее» узнали, вы не стали бы меня осуждать. У вас была когда-нибудь двойная жизнь?

Больше ни с кем он об Ивинской не говорил, иногда только посылал шестнадцатилетнюю медсестру Марину Рассохину, чтобы она пошла к Ивинской на дачу и успокоила ее.

Двадцать второго мая Елена Тагер через своего брата, известного рентгенолога, сумела привезти на дачу рентгеновскую установку.

— Ну вот,— сказал Пастернак,— теперь все узнают, и все пойдет по-другому.

Профессор Тагер по снимку определил рак левого легкого и метастазы в обоих. Это был самый скоротечный рак, который возникает обычно вследствие сильных нервных потрясений. Болезнь начала развиваться, по-видимому, в последние месяцы 1959 года, когда травля сменилась неопределенностью и прямыми угрозами со стороны властей.

После рентгена Пастернак сильно ослабел. Впервые не стал надевать зубы. Протезы так и лежали в его изголовье, в коричневой кружке с отколотой эмалью. Кружка служила ему долгие годы. Цела она и посейчас.

Сестра сказала ему, что на снимке подтвердилась затяжная пневмония. Он не поверил.

Двадцать третьего его посетил главврач литфондовской поликлиники.

— Милый врач,— сказал Пастернак.— Немного похож на Федина.

Около дачи постоянно дежурили иностранные корреспонденты. О диагнозе знала вся Москва, он был известен и на Западе. Пастернак попросил вызвать сестру Лидию из Лондона. Сестра готова была вылететь немедленно, но советское посольство задерживало визу.

Двадцать седьмого мая в четыре утра исчез пульс. Пастернаку сделали несколько уколов, пульс восстановился.

«Мне было так хорошо. Я ничего не чувствовал, а вы своими уколами вернули мне беспокойство».

— Если умирают так,— повторил он несколько раз в течение дня,— это совсем не страшно.

— Жизнь была хорошая,— сказал он сестре.— Если она продлится, я посвящу ее борьбе с пошлостью. В мировой литературе и у нас. Очень много пошлости. Пишут обо всем не теми словами.

Еще он сказал, что напишет о труде медсестер:

— О да, вы труженицы. В мире так много запутанности, всякая деятельность так осложнена и затруднена, а здесь такоткрыто благородна, так неподдельна и бескорыстна. Вот об этом я буду писать.

Потом спросил, жив ли Олеша,— он заболел в апреле и умер в начале мая. Пастернаку об этом не сказали.

— Я чувствую себя кругом в дерьме,— сказал он старшему сыну.— Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе. Признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный, играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.

Вечером 27 мая ему сделали переливание крови. Пастернак сказал, что сам был донором во время войны. Когда из вены вынимали иглу, кровь залила постель и халат врача.

— Кровавая картина,— сказал Пастернак.

На другое утро он спросил врача:

— Вам приходилось лечить больных с такими осложнениями после инфаркта, как у меня?

— Да,— ответила она.

— Они выздоровели?

— Да.

— Назовите их.

Она назвала нескольких писателей. Он, казалось, успокоился.

Одна из дежуривших при нем сестер ненадолго заснула ночью. Вскоре она очнулась, почувствовав, что он на нее смотрит.

— Извините,— смутилась она.

— Ничего,— улыбнулся он,— у вас хорошо получается.

Однажды Голоден предложила ему почитать вслух.

— Я ведь сам пишу книги, что же мне читать чужие? — ответил он с легким раздражением.

Двадцать восьмого ему стало совсем плохо.

— Ведь вы все понимаете,— сказал он сестре.— Зачем же на таких гужах тянете меня в жизнь? Посмотрите на дно своей души. Жизнь была хороша, очень хороша. Но и умирать когда-нибудь надо.

Но на следующий день он с нетерпением ждал переливания крови — после первого переливания ему стало гораздо лучше. Позвал Леню, спросил, как тот сдал экзамен. Вечером приехал Женя. Пастернак попросил позвать его, но ничего не говорил.

Профессор Кассирский был единственным врачом, который не брал гонораров. Он говорил, что Пастернаку осталось не больше пяти дней. Но прошла неделя, а Пастернак был жив. Утром 29 мая к нему зашла Нина Табидзе. Он, как обычно, взял ее руку, погладил пальцы и сказал: «Генацвале». В тот день Табидзе специально подкрасила губы, поярче оделась — Пастернак сказал, что они с Зиной совсем измучились, плохо выглядят, повторял, что скоро умрет и избавит их от заботы о себе. Нина решила явиться перед ним помолодевшей и посвежевшей:

— Вам лучше, и мы с Зиной тоже выглядим лучше!

Он покачал головой:

— Нет, Ниночка, мне очень худо и вам не лучше.

Утром 30 мая он, как обычно, попросил жену причесатьего, капризничал, что не так проведен пробор. Ждал переливания крови. Врачи долго на него не решались, он не понимал почему. Как только начали переливать кровь, у него открылось сильное горловое кровотечение.

— Лида уже в пути,— повторял старший сын,— дождись ее.

— Лида — это хорошо,— сказал он.

Он попросил жену остаться с ним наедине.

— Я очень любил жизнь и тебя,— сказал он ей,— но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости, не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь. Спасибо тебе за все.

Он попросил жену позвать к нему сыновей.

— Что же, будем прощаться?

Это был полу вопрос.

— Вы оба мои законные дети,— и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты вам ничего не угрожает. Вы признаны законом. Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией… Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит… Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?

— Ты хочешь сказать,— спросил Женя,— что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?

— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.