ними сохранил детскую способность радоваться, находить «изюм певучестей»; перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды — эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда. Любимыми его спутниками и собеседниками на всю жизнь станут четырнадцати-восемнадцатилетние: Кунины, Вильмонт, Черняки, потом Вознесенский и Кома Иванов; когда его подростки взрослели, связь не то чтобы прервалась, но слабела.
Женя Кунина, конечно, всего этого для себя тогда не формулировала: она просто была захвачена новым впечатленьем и поскольку брата рядом не было (редчайший случай!), она с болью подумала, что Иосиф не слышит таких удивительных стихов. Не раздумывая, она подошла к Пастернаку и предложила ему выступить в Тургеневской читальне, где уже успела поработать. Там периодически устраивались платные вечера, выручку делили пополам — половину читальне, половину писателю.
Пастернак сходил с эстрады, только что ответив невнятным улыбчивым мычаньем на гневный монолог крестьянского поэта Петра Орешина. Ничего внятного и нельзя было ответить: Орешин сам не знал, что ему так не понравилось. Он наскакивал на Пастернака со странными претензиями: «Думаете, вы мастер? Не таких мастеров знавали! Андрея Белого слушали!» В ответ на эту гневную отповедь Пастернак улыбался и разводил руками, пропуская сказанное мимо ушей. На эстраду взбежал Сергей Бобров и стал объяснять преемственность Пастернака от Анненского и символистов, а поэт прошел в фойе, куда к нему тут же выстроилась очередь — с комплиментами, приветами от общих знакомых и книжками на подпись. Подошла и Женя Кунина — и решительно предложила выступить в Тургеневской читальне. Пастернак был тронут ее молодостью и деловитостью — и тут же дал свой телефон: «Позвоните, мы сговоримся».
Они созвонились, Пастернак позвал их к себе. Брат с сестрой страшно робели, но Пастернак вел себя так просто и обаятельно, что страх тут же прошел: «У меня не прибрано, пойдемте в комнату брата». С ним люди его круга немедленно начинали чувствовать себя в своей тарелке: вспоминались полузабытые интонации, непосредственность общения, разговоры, где все главное подразумевается и подается впроброс… «Меня хвалят, даже как-то в центр ставят, а у меня странное чувство. Словно доверили кучу денег, и вдруг — страх банкротства».
— Как вы можете так думать!— воскликнула Женя.— Да я ругаться с вами буду!
Кунина вспоминает, что Пастернак говорил сложно, метафорически избыточно — вероятно, потому, предполагает она, что первоначально для него главной стихией была музыка, и он был вынужден все время как бы переводить свою внутреннюю музыку в слово, а это нелегко давалось. Они договорились о вечере в Тургеневской читальне, но Пастернак пригласил их запросто бывать у него, что привело брата и сестру в совершенный уже восторг. В Тургеневской он выступал 13 апреля 1922 года, при переполненном зале, с огромным успехом. Предполагалось вступительное слово Брюсова, у которого Кунина училась в Литературно-художественном институте,— он не смог прийти. Многие студенты привели родителей — послушать и порадоваться; Пастернак после вечера укоризненно гудел: «Что вы своих родителей мучаете?»
Кунины и потом часто бывали у него, и с тоской проводили его за границу в августе двадцать второго, и радостно встретили летом двадцать третьего. А осенью двадцать третьего арестовали и сослали Иосифа Кунина — он входил в кружок «социал-демократической молодежи»; в двадцать третьем прокатилась первая волна борьбы «с меньшевистскими организациями» — он, что называется, попал под кампанию, и его выслали. От горя в сорок шесть лет умерла мать Куниных, Жене пришлось оставить учебу и пойти работать (она после гимназии по настоянию матери окончила зубоврачебную школу), а весной двадцать четвертого Иосиф в ссылке тяжело заболел. Он перенес там перитонит, оперировали его поздно,— требовалась новая операция, в провинции ее сделать было некому, и Пастернак стал хлопотать, чтобы мальчику разрешили приехать в Москву. За операцию брался знаменитый хирург Владимир Розанов. Пастернак через Рейснер дошел до Карла Радека (Рейснер от Раскольникова ушла к нему) и выхлопотал юноше сначала разрешение на въезд в столицу, а потом и врачебную комиссию, установившую у Кунина острый психоз; ему разрешили остаться в Москве, сняли судимость… Звонок Пастернака перед операцией Женя Кунина воспринимала как счастливое предзнаменование — и это лишний раз говорит о том, какова была мера ее преклонения перед ним.
Вступаться за молодежь Пастернаку приходилось и после, многократно: в 1923 году он помог Николаю Вильяму-Вильмонту, которого «за происхождение» хотели изгнать из того же самого брюсовского художественного института. (На сестре Вильмонта Ирине был женат архитектор Александр Пастернак, младший брат поэта.) Пришлось писать Петру Когану, критику, которого Маяковский зарифмовал с «поганью» — по мнению Катаева, несправедливо; в сохранившемся письме Пастернак опять точно спародировал стиль революции:
«Неужели никогда у нас не проснется вкус к широким большим временным перспективам и мы все будем «делать ошибки», «не боясь в них открыто сознаваться». Я был у Вас однажды в институте и вынес самое тяжелое впечатленье именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой это все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмешливое двуличие далось сразу, и дай Бог мне ошибиться».
Вильмонта восстановили, Пастернак самой откровенностью писем способен был располагать к себе высокопоставленных адресатов.
Чтобы дать Жене Куниной возможность как-то его отблагодарить, разрешить это немое безвыходное обожание — Пастернак стал у нее лечиться: с зубами вечно были проблемы. Однажды Женя отважилась показать ему свои стихи, и Пастернак ответил ей с великолепной непосредственностью: «Очень мило… Приятно видеть, когда стихи пишутся человеком в меру его способностей».
Она не обиделась. Если вдуматься, это был комплимент.
Она так много думала о Пастернаке (и, наверное, была в него влюблена — если такое преклонение можно назвать влюбленностью), что даже видела его во сне. Ей снилась пастернаковская безбытная семья, снилась Женя, занятая чем-то своим, и Пастернак, штопающий чулочки сыну.
— Женя!— сказала Кунина во сне.— Он же великий поэт! Когда-нибудь вы поймете, что с ним так нельзя, но будет поздно!
Сон оказался вещим. Хотя штопать чулочки сына Пастернаку все-таки не приходилось — он все больше наводил в доме порядок да ставил самовар.
Весной двадцать второго — вот уж подлинно весна, удача к удаче!— разрешены были частные выезды за границу. Пастернак страшно скучал по родителям и хотел показать им жену. Разрешение на выезд было получено быстро, советская власть еще не отвердела. Самым нежным образом относился к нему Луначарский, горячий интерес проявлял Троцкий. Интерес Троцкого понятен — его позиции слабели, он пытался разобраться, на чьей стороне в борьбе пламенных революционеров и новых бюрократов окажутся художники. За неделю до отъезда он вызвал Пастернака к себе и дал ему получасовую аудиенцию, больше похожую на допрос.
Это был первый контакт Пастернака с партийным чиновником такого уровня. Накоротке с Троцким была Рейснер, с которой Пастернак был на «ты»; однако лично разговаривать с вождями ему доселе не случалось. Стратегию он с самого начала выбрал безупречную — разговаривал с вождем очень просто, отвечал, как всегда, туманно. Троцкий спросил, не планирует ли Пастернак остаться за границей. Пастернак горячо — и вполне искренне — заверил, что вне России себя не мыслит. Впрочем, утешил его Троцкий, скоро ведь революция шагнет и в Германию, и повсюду… А почему, спросил он, вы не откликаетесь на события текущего момента? Пастернак принялся объяснять, что «Сестра моя жизнь» и есть самый актуальный отклик, что об этом даже пишут — книга революционная, а ничего революционного в ее тематике нет; революция, говорил он, призвана прежде всего дать свободу индивидууму. Разве не так? Троцкий кивнул, в его концепцию это вписывалось. А если так, продолжал Пастернак, то лирика и есть наивысшее проявление индивидуальной свободы… расцвет личности… Троцкий благосклонно отпустил его.
Они с Женей выбрали морской, более дешевый путь и отплыли из Петрограда 17 августа 1922 года. С ними на пароходе «Гакен» Россию покидал Артур Лурье — возлюбленный Ахматовой. Ахматова провожала пароход. Вскоре Пастернак написал «Отплытье» — едва ли не лучшее свое стихотворение двадцатых:
Слышен лепет соли каплющей,
Гул колес едва показан.
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы.
Плеск и плеск, и плеск без отзыва.
Разбегаясь со стенаньем,
Вспыхивает бледно-розовая
Моря ширь берестяная.
Треск и хруст скелетов раковых,
И шипит, горя, береста.
Ширь растет, и море вздрагивает
От ее прироста.
Берестяное море — великолепная точность; всякий, кто видел Финский залив на закате, знает это бело-розовое, зыбкое дрожанье с черными штрихами тени.
В письме к брату Пастернак называл море «грозно газированным гейзером» — он по-футуристски верил, что сходство звучания означает тайную смысловую близость. Первые дни в Германии были счастьем: «…вспомнил об искусстве, о книгах, о молодости, о существовании мысли на земле и так далее». Стало быть, в России — забыл; возвращение в европейский контекст казалось чудом, чудом был и комфорт, после советской безбытности, и общение с семьей, после годовой разлуки. Но особые надежды он связывал с Цветаевой — ему казалось, что в Европе-то они разминуться не смогут.
За два месяца до отъезда, в июне, он получил от Локсов «Версты» — и не мог себе простить, что толком не сошелся с Цветаевой до ее эмиграции: она уехала в мае двадцать второго, и книга уже продавалась,— но, как объяснял он в письме, книгу иногда не покупаешь, потому что можно ее купить. Цветаева уехала к мужу, чудом нашедшемуся в Праге в начале двадцать второго (весточку от него передал Эренбург). Ехать она не хотела, в Европе себя не представляла,— чувствовала к ней априорную враждебность, нарочно раскармливала Алю, чтобы привезти ее из голодной Москвы счастл