«Мне четырнадцать лет. ВХУТЕМАС еще — школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца. (…) Близость праздничных дней. Четвертные. Конец полугодья. Искрясь струнным нутром, дни и ночи открыт инструмент»…
Здесь чувствуется восторженное ожидание праздников, а никак не революции. И задуманный им контраст детской идиллии и революционной катастрофы, которую спровоцировал расстрел мирной демонстрации 9 января 1905 года,— в самом деле удался, но потому, что все московские детские воспоминания написаны интимно-проникновенно, а вся петербургская хроника отдает экзальтацией и напыщенностью:
Восемь залпов с Невы.
И девятый.
Усталый, как слава.
Это —
(Слева и справа
Несутся уже на рысях.)
Это —
(Дали орут:
Мы сочтемся еще за расправу.)
Это рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг.
В революционных святцах Девятое января значилось одним из самых черных и красных дней: расстрел мирной демонстрации давал предлог называть Николая II «Кровавым» — в то время как это определение вяжется лишь с его гибелью, а никак не с жизнью и правлением; количество жертв 9 января преувеличивалось неуклонно, начиная с горьковского истерического очерка (Горького в тот день самого чуть не убили, и потому расстрел гапоновской демонстрации в самом деле произвел на него очень сильное впечатление). Я вовсе не хочу перегибать палку в другую сторону, преуменьшая масштаб тех событий: в конце концов, расстрелы мирных демонстраций до этого были редкостью в русской практике. Но установка на восприятие русской революции и всего, что за ней последовало, как возмездия за расстрел демонстрации, организованной вдобавок полусумасшедшим провокатором,— была одной из самых наглых и фальшивых подтасовок в советской официальной идеологии. Суставы династии данных присяг трещали если уж на то пошло, предшествующие лет триста, а все не рвались, и вовсе не пятый год обрубил их окончательно. Советская власть не раз и не два расстреливала мирные демонстрации, а уж как уничтожала собственных граждан — напоминать не будем, однако от присяги этих граждан никто не освобождал. Тем не менее главным оправданием большевиков, расстрелявших царскую семью, главной легитимизацией злодейств советской власти в первые годы ее существования оставалось Кровавое воскресенье; тема уже к 1925 году была настолько захватана, что Пастернак, конечно, оживить ее не сумел. Более того — задуманный контраст московской гимназической игры в снежки с петербургским расстрелом мирного шествия оказался на деле контрастом между хорошими стихами о собственном детстве и вымученным описанием символического события, свидетелем которого Пастернак не был и истинную подоплеку которого себе не представлял.
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром —
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища…
Насмерть…
Сергей Александрыч…
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
Если есть у Пастернака чисто литературный грех на душе, то — эта вот строфа. Потому что сама его природа противится тому, чтобы радоваться чьему бы то ни было убийству. Сергей Александрыч был, конечно, далеко не самая приятная личность, и батюшка Пастернака относился к нему без восторга, и попечителем училища он был не ахти каким, так как в живописи не понимал ничего; возможно, убийца Каляев был действительно чистым и трогательным мальчиком, каким его изображали в письмах и мемуарах друзья (Егор Созонов, в частности); они все там были почти святые, в этой страшной секте под названием БО («Боевая организация») под водительством антихриста Азефа. Но и закономерный конец этой экзальтированной секты юных поэтичных убийц, и жуткие подробности гибели Сергея Александровича, которого буквально разметало по кремлевским крышам,— все это могло бы навести Пастернака на кое-какие размышления и по крайней мере удержать от того, чтобы так уж сильно любить грозу в первые дни февраля, в связи с каляевским покушением.
Главная особенность этой вещи — двойная оптика. На детские воспоминания накладывается официальная версия события. Пастернак ребенком запомнил слова о всеобщей забастовке, о Лодзинском восстании, о событиях в Питере и о многом, многом еще, что возникало во взрослых разговорах и просачивалось в газеты. Теперь, двадцать лет спустя, он хотя бы для себя пытается ответить на вопрос — что это было; поверить детские воспоминания исторической правдой. Очень скоро выясняется, однако, что единственной объективной реальностью как раз и были эти детские воспоминания, а официальная версия истории мертва и, главное, сомнительна. Все, что увидел ребенок,— достоверно; все, что сообщает историк,— мертво. Иногда такие совмещения наблюдаются в пределах одной строфы:
Лето.
Май иль июнь.
Паровозный Везувий под Лодзью.
В воздух вогнаны гвозди.
Отеки путей запеклись.
(Тут все живо и узнаваемо — Пастернак любил железную дорогу и жару.)
В стороне от узла
Замирает
Грохочущий отзыв:
Это сыплются стекла
И струпья Расстрелянных гильз.
Это уже пошла литература, а дальше нечто невыносимое:
Началось как всегда.
Столкновенье с войсками
В предместьи
Послужило толчком.
Были жертвы с обеих сторон.
Но рабочих зажгло
И исполнило жаждою мести
Избиенье толпы,
Повторенное в день похорон.
Рабочих… зажгло и исполнило жаждою мести… полно, та же ли это рука, которая писала «в воздух вогнаны гвозди, отеки путей запеклись»?
Безоговорочно лучшее, что есть в цикле,— это «Морской мятеж», в котором двойное зрение Пастернака времен «Девятьсот пятого года» наглядно, как нигде. Невозможно при виде моря не вспомнить того, что написал о нем Пастернак: это и есть первый признак гениальной поэзии — представить себе нельзя, что когда-то не было в русской поэтической маринистике первых пяти строф «Мятежа». Тут все живое, все по памяти, все — из Одессы… и что же, боже мой, начинается потом! То есть и восстание на «Потемкине» написано на добротном пастернаковском уровне, даже и с довольно точными интонациями («Я зачем к тебе, Степа,— каков у нас старший механик?»). Но разве сравнится оно с этим разгулом и грохотом, для которого так хорош взятый с самого начала пятистопный анапест:
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И, как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Допотопный простор
Свирепеет от пены и сипнет.
Расторопный прибой
Сатанеет
От прорвы работ.
Все расходится врозь
И по-своему воет и гибнет
И, свинея от тины,
По сваям по-своему бьет.
Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена,
И все ниже спускается небо,
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна.
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком,
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молньи
Лягушками прыгают в лужу,
Голенастые снасти
Швыряет
Туда и сюда.
После этого совершенно необязательно было излагать историю потемкинского мятежа, потому что вот он — истинный образ стихии, вышедшей из повиновения: «Ты в гостях у детей. Но какою неслыханной бурей…» Девочка из другого круга в гостях у чистеньких «господских» детей — этот архетип народолюбивой детской литературы встретится у него потом в «Докторе». «Домой» — то есть к нормальному фону и состоянию вещей, к катаклизму!— это и есть подлинно пастернаковское, почему всякая революция (и война) представлялась ему возвращением к настоящему порядку вещей, от которого, как от нулевого уровня, надо отсчитывать.
По признаниям самого Пастернака, которые цитирует его сын, труднее всего писались две последние главы — потому что в них должны были заключаться, что называется, выводы или хоть намеки на общий сюжет. Между тем поэма так и осталась циклом набросков, не сложилась в целое — да сложиться и не могла, и единственным ее сюжетом остается история о том, как взрослый Пастернак ревизует воспоминания Пастернака-отрока. Нет главного, что у Пастернака всегда особенно интересно: смысла происходящего. Непонятно, что все это было и чего ради. О революции семнадцатого Пастернак написал как очевидец и сказал о ней все, что можно было добыть из области трудноуловимого и неопределенного. О революции пятого года он этого не сказал и сказать не мог — разве изложил события со своей старой символистской точки зрения, показав революцию как явление, возникающее помимо воли масс и часто вопреки ей. Что это такое, почему потемкинские матросы терпят-терпят унижения — и вдруг не выдерживают? Почему студенты кидаются митинговать, а пролетарии — строить баррикады? Гнет стал невыносим? Или почувствовали слабину власти — решили, что «теперь можно»? Да нет никаких внешних причин, сами потом изумляются. Есть падение неба на землю, и все.
В критике «Девятьсот пятый год» был встречен приветливо — существовала еще инерция хвалить почти все, что выходило из-под пера Пастернака, не особенно свирепствовал РАПП, вызывали уважение попытки интеллигентов писать о революции, превращать хронику в стихи и наоборот… ЛЕФ объявил «Девятьсот пятый год» своей большой удачей. Они всегда относились к творчеству как истинные коллективисты: промах есть частный промах, успех есть общий успех. Горький в октябре 1927 года писал Пастернаку, что в этой вещи поэт стал классичнее, что это серьезное завоевание и чт