Борис Пастернак — страница 88 из 204

женности — восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался — таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось — таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» — вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они — «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему — он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал:

«Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший «Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары», должен был видеть Кавказ».

Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности — как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет — она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» — будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».

Табидзе — ближайший друг и антипод Яшвили — стал для Пастернака воплощением национального поэта:

«Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако — таким, как он, Роден изобразил Бальзака».

Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний — иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.

Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь:

«Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды».

Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» — последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни — и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал — вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболеесимволичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».

В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды — и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви — «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах — характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости — с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной — стали тридцатые годы.

Никакое счастье, однако — во всяком случае, пастернаковская психология такова,— не бывает по-настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке»,— записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:

Будущее! Облака встрепанный бок!

Шапка седая! Гроза молодая!

Райское яблоко года, когда я

Буду как бог.

Я уже пережил это. Я предал.

Я это знаю. Я это отведал.

Зоркое лето. Безоблачный зной.

Жаркие папоротники. Ни звука.

Муха не сядет. И зверь не сигнет.

Птица не п'орхнет — палящее лето.

Лист не шел'охнет — и пальмы стеной.

Папоротники и пальмы — и это

Дерево. Это, корзиной ранета,

Раненной тенью вонзенное в зной,

Дерево девы и древо запрета.

Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка,

Что там, была не была, подойду-ка…».

Пальмы стеною и кто-то иной,

Кто-то как сила, и жажда, и мука,

Кто-то как хохот и холод сквозной —

По лбу и в волосы всей пятерней,—

И утюгом по лужайке — гадюка.

Синие линии пиний. Ни звука.

Папоротники и пальмы стеной.

Стихи сновидческие и несколько зловещие — особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре»,— «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет,— будем верить, жить и ждать». Опять-таки — разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи:

«Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?»

Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь — не поиск удовольствий, это мощный стимул — сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска,— что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств,— стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.

В это же самое время он пишет Жозефине:

«Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».

Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок,— вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии,— ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих,— но именно в ситуации, когда он равен себе.

Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» — небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать — солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой»,— эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации,— и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся,— но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска:

Мне хочется домой, в огромность

Квартиры, наводящей грусть.

Войду, сниму пальто, опомнюсь,

Огнями улиц озарюсь.

Опять знакомостью напева

Пахнут деревья и дома,

Опять направо и налево

Пойдет хозяйничать зима…

Евгений Пастернак обратил внимание на то, что строки «Как ты ползешь и как дымишься, встаешь и строишься, Москва» — в первом варианте звучали откровенней: «И как кончаешься, Москва». Второе рождение оказалось синонимично смерти, что и было предсказано в «Охранной грамоте»: «Так это не второе рождение? Так это смерть?»

«Волны» — стихи очень дисциплинированные:

И все ж то знак: зима при дверях,

Почтим же лета эпилог.