Борис Пастернак: По ту сторону поэтики — страница 25 из 58

Понадобился бесконечно горький опыт предшествующего десятилетия, в течение которого Пастернак не раз оказывался на грани самоубийства, нервного срыва и просто гибели (вспомним эпизод с неподписанием письма о расстрелах), — опыт утверждения в сознании, что действительность окончательно исчезла за перегородками фиктивных формул, а вместе с ней и смысл дела поэта, — чтобы в момент кризиса, в самой нижней точке военной катастрофы (лето 1942 года), эти перегородки рухнули разом, открыв новый обзор действительности, но уже не частично-фрагментарный, а прямой, такой, какой возможен лишь по ту сторону тотальной катастрофы. Во встрече с действительностью без каких-либо перегородок, лицом к лицу, «правда», опасность, «счастье» и близость смерти выступают в едином ряду.

Конечно, как и во всех других случаях пастернаковских уходов и вторых рождений, драматический момент лишь зафиксировал то, что развивалось исподволь и было внутренне подготовлено; в частности, программные стихи о «неслыханной простоте», в которых уже заявлено об обретаемом «в конце» абсолюте, написаны ранее. И все же нельзя недооценивать значимости этого момента как поворотного пункта, прежде всего в силу того, что он был «явлен в слове» недописанной пьесы. Та спокойная прямота взгляда, опирающаяся на сознание непреложности бессмертия, которая лежит в основании и «Доктора Живаго», и стихов 1950-х годов, и, наконец, давнего трактата о бессмертии в его новой инкарнации во второй автобиографии, берет свое начало в моменте выхода из подвала дома номер двадцать дробь тринадцать по Нижнему Краснокладбищенскому.

3. Простота

Начнем с всем памятных строк в одном из поэтических разделов «Волн»:

…Нельзя не впасть в конце, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Что «неслыханная простота» — нечто большее, чем простота стиля, как с замечательной точностью заметил Померанц, не вызывает сомнений. Но почему неслыханная простота оказывается «ересью»? Суждение тем более драматичное, что оно контрастно перекликается с образом «неслыханной веры» в одном из ранних стихотворений:

И как в неслыханную веру

Я в эту ночь перехожу.

(«Как бронзовой золой жаровень…»)

Тут необходимо вновь обратиться к словам апостола Павла. Неслыханная простота — это способность видеть мир «просто», без посредства тусклого стекла и без раздробленности на части; Пастернак обозначает это состояние как «родство со всем, что есть». Но ведь апостол говорит об этом состоянии как о том, что обретается по окончании земного пути, в жизни вечной; в стихотворении же это обещанное будущее приходит, правда, «в конце», но все же еще в пределах этой жизни, «в быту». Подобно этому, для героев пьесы перегородки рухнули, когда они достигли «края» этого света (вспомним слова Дудорова: «Поздравляю вас с нашей крайностью, товарищи»), но все же еще его не покинули. Вот это перенесение в «этот свет» того, что возможно лишь в «том», и есть ересь.

Как и в философских рассуждениях раннего Пастернака, мы встречаемся здесь с противоречием, которое по самой своей природе неразрешимо, с препятствием, которое нельзя обойти: увидеть мир лицом к лицу возможно, лишь его покинув. И, как и тремя десятилетиями ранее, решение находится в уклонении от должного, в неисполнении заповеди — в «ереси».

Формула этого противоречия — увидеть свое существование взглядом «с того света» — принадлежит Шатобриану. Свои монументальные мемуары Шатобриан озаглавил «Mémoires d’outretombe» («Воспоминания из-за могилы»). Заглавие мемуаров (к тому времени в основном уже написанных) было им выбрано в 1830 году, после революции, поставившей точку на его жизни в ее внешних проявлениях, связанных с государственной и политической деятельностью. Мемуары действительно были опубликованы, в согласии с желанием автора, после его смерти (Шатобриан умер в 1841 году).

Я не вижу где-либо у Пастернака достаточно ясных прямых отсылок к Шатобриану, хотя трудно предположить, чтобы он не был в той или иной мере знаком с этим его сочинением или по крайней мере его заглавием. Более явственным тут оказывается посредствующее звено: широко известно, что Шатобриан был одним из наиболее важных авторов для Пруста[148], о чем сам он свидетельствовал[149].

Позиция позднего Пастернака, делающая возможным неопосредованно «простой» взгляд на мир, — это, символически, позиция «из-за могилы». Право на эту «ересь» — в устах истинно верующего, действительно, весьма рискованную (но ведь затеянное Пастернаком поэтико-метафизическое предприятие с самого начало было сопряжено и с риском, и с принятием на себя вины), — ему дает факт метафизического несуществования в условиях исчезнувшей действительности. «Дурацкое и обидное двадцатилетие» ретроспективно переживается им не просто как ужасное время, «потерянные годы» и т. п., но как метафизическая смерть. (Подчеркиваю: это именно ретроспективный взгляд, бросаемый «из года сорокового», вернее, 42-го; он отнюдь не зачеркивает ни активного участия в общественной и литературной жизни в пределах самого этого двадцатилетия, ни искренних усилий отнестись к этой новой жизни как к действительности, подчинить себя которой есть метафизический долг поэта.) Сознание того, что существование, в котором он входил в жизнь, безвозвратно закончилось, дает ему возможность теперь вновь появиться на «этом свете», но появиться вооруженным прямым зрением, вынесенным из-за могилы.

Проведенное рассуждение бросает свет на эпиграф из Пруста к последней книге стихов Пастернака, «Когда разгуляется» (при жизни автора изданной в неполном виде в Париже в 1959 году): «Un livre est un grand cimetière où sur la plupart des tombes on ne peut plus lire les noms effacés» («Книга — это обширное кладбище, где на большей части плит уже невозможно прочесть стершиеся имена»). Картина памяти как кладбища (ее ранним предвестием можно считать «Нижний Краснокладбищенский» переулок в «Этом свете» — место, где герой прощался со своим прошлым ради памяти о нем) возвращается затем в одном из стихотворений в качестве образа души поэта:

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем!

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

(«Душа»)

Такова оборотная сторона «объективной» данности бессмертия, с неколебимой простотой утверждаемого в поздних произведениях Пастернака. Оно наступает лишь после смерти, как память о жизни, которой больше нет.

Первая половина жизненного и творческого пути Пастернака протекала как цепь кризисов, переживавшихся как «смерть в каком-то запоминающемся подобии» и дававших толчок к второму рождению. Итог этой части его пути подвела «Охранная грамота». В ней много говорилось об отказах, прощаниях, расставаниях с прошлым; но общая тональность первой автобиографии оптимистична: это в буквальном смысле «охранная грамота», выдаваемая памятью прошлому. В каждой катастрофе отказа боль потери выступает вместе с внезапно, в тот же момент открывающимся новым будущим. Сама смерть Маяковского означает «второе рождение»: и для рассказчика, внезапно вновь обретшего живую связь с ним после долгого разрыва и отчуждения, но и для самого Маяковского, вновь нашедшего себя в свой «последний год поэта»[150]. С необыкновенной выразительностью эта мысль выражена в описании Маяковского в первые часы после смерти:

Горделиво от всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил. Лицо возвращало к временам, когда он сам себя назвал красивым, двадцатидвухлетним <…> Это было выражение, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал. (ОГ III: 16)

Стиль Пастернака в первой автобиографии близок к стилю его ранних поэтических книг: он импульсивен, отрывочен, эллиптичен. Осколки вспоминаемой действительности движутся потоком, спеша и перебивая друг друга, часто не давая мысли или образу развиться из иероглифического намека, — в нетерпеливом стремлении в свое новое будущее, которое они обретают в духовном мире автора воспоминания. Это стиль, отражающий — и передающий читателю — самоощущение непосредственного участия; прошлое близко, его живость в памяти сравнима с живостью непосредственного переживания.

Но в «Людях и положеньях» то же прошлое предстает в отдаленной перспективе, как бы сквозь толщу времени. Центральной духовной осью второй автобиографии становится неизбежность и необходимость необратимой потери — того, что должно умереть и быть предано забвению, чтобы жизнь и память могли продолжать свое проспективное следование по бесконечному пути:

Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывает забвение. (ЛП: «Перед Первой мировою войною», 4).

Отсылка к Евангелию от Иоанна высвечивает разницу между «вторым рождением», составлявшим пафос первой автобиографии, и воскресением как сквозной темой второй. Второе рождение возникает в самый момент «смерти», действительной или символической, непосредственно из нее самой. Даже те, кого смерть постигла в реальности, а не только в «запоминающемся подобии», обретают вместе с ней обновление: на лице Маяковского смерть отпечаталась выражением, с каким «начинают жизнь». Но воскресение предполагает непреложность смерти; воскресение — это новое явление в мир, тогда как второе рождение означает перерождение. Что-то должно уйти из жизни, быть потеряно, чтобы затем вновь явиться в ином качестве. Примечательно различие между картиной смерти Маяковского в «Охранной грамоте» и тем, как завершается рассказ о нем в «Людях и положениях»: