Борис Пастернак. Времена жизни — страница 19 из 79

Как казначей последней из планет,

В какой я книге справлюсь, горожане,

Во что душе обходится поэт,

Любви, людей и весен содержанье?

Или:

Сколько жадных моих кровинок

В крови облаков и помоев и будней

Ползут в эти поры домой, приблудные,

Снедь песни, снедь тайны оттаявшей вынюхав!

«Мateria Рrima»

И облака,

Раздольем моего ночного мозга

Плывут, пока

С земли чужой их не окликнет возглас,

И волоса

Мои приподымаются над тучей…

«Но почему» Сердце поэта вмещает весь мир:

Поэт или просто глашатай,

Герольд или просто поэт,

В груди твоей – топот лошадный

И сжатость огней и ночных эстафет.

«Баллада»

Поэт «ревнивой тоской» противостоит «толпе», буржуазному миру с его «салопами» и «коврами»; фигура поэта глобальна, и в то же время – он существо без кожи, хрупкое и ранимое, безрассудное и отверженное. В «Поверх барьеров» торжествует версия поэта – «казначея человечества», отвечающего за «содержанье трагедий, царств и химер».

Книга своей новизной замечательная, незаслуженно находящаяся в тени последующей и знаменитой «Сестры моей жизни», «Поверх барьеров» не только присоединяется к переживающей период торжества поэтике футуризма, но и фиксирует неожиданные, свободные, ни к каким «школам» и «рамкам», «системам» и «барьерам» не присоединимые, самостоятельные поэтические открытия Пастернака – как в живописных, могучих «Мельницах»:

Тогда просыпаются мельничные тени,

Их мысли ворочаются, как жернова,

И они огромны, как мысли гениев,

И тяжеловесны, как их слова…

Поэтика футуризма нормативно включала в себя эпатаж, эстетику безобразного – Пастернак отдал ему непременную дань:

Гнил был линючий иней.

Снег был с полым дуплом.

Шаркало. Оттепель, харкая,

Ощипывала фонарь…

«Предчувствие»

Портомойные руки в туманах пухнут,

За синением стекол мерзлых горишь,

Словно детский чулочек, пасть кошки на кухне

Выжимает суконную мышь…

«С рассветом, взваленным за спину…»

Открыл ты не форточку,

Открыл мышеловку,

К реке прошмыгнули мышиные мордочки

С пастью не одного пасюка.

«Materia Prima»

Тетка Оттепель крадется с краденым,

И опять

Город встал шепелявой облавой…

«Но почему» С Маяковским роднит еще одно, пожалуй главное, то, что действительно «поверх барьеров» – всепоглощающая, оглушительная страсть и страстность. Как сказано в «Скрипке Паганини», «Любовь и боле, чем любовная тоска!» И, главное, в удивительно простой шестой части «Скрипки» – «Я люблю, как дышу». Отсюда – «Марбург», завершавший сборник, «Марбург», от которого Маяковский пришел в восторг. Но это был еще иной «Марбург», – тот, который сегодня известен, явится результатом переработки лета 1928 года; а тогда, в 1916-м, противопоставление возлюбленной, не понимающей и не принимающей открытой страсти, самому поэту было основным мотивом первой, «романсовой» части стихотворения:

День был резкий, и тон был резкий,

Резки были день и тон —

Ну, так извиняюсь. [4] Были занавески

Желты. Пеньюар был тонок, как хитон.

. .

Вы поздно вставали. Носили лишь модное,

И к вам постучавшись, входил я в танцкласс,

Где страсть, словно балку, кидала мне под ноги

Линолеум в клетку, пустившийся в пляс.

«Струна», «кружево», «мой друг в матинэ» – это даже скорее Северянин, чем Маяковский, но Маяковскому нравилось и было близко не начало, а середина: «В тот день всю тебя, от гребенок до ног…»

Запечатленная в «Марбурге» страсть – четырехлетней выдержки – свидетельствовала о чрезвычайно глубокой эмоциональной одаренности, тоже родственной Маяковскому, его натуре.

Наиболее «пастернаковским» в «Поверх барьеров» было сочетание этой налетающей, «бурной» (в том числе и в прямом смысле этого слова) страсти с мгновенно схваченной картиной, импрессионистической (близкой по методике к импровизационной) живописью:

Слывшая младшею дочерью

Гроз, из фамилии ливней,

Ты, опыленная дочерна

Громом, как крылья крапивниц!

«Муза девятьсот девятого»

Тучи на горку держали. И шли

Переселеньем народов – на горку.

По ветру время носилось оборкой

Грязной, худой, затрапезной земли.

Степь, как архангел, трубила в трубу,

Ветер горланил протяжно и властно…

«Прощанье»

Кокошник нахлобучила,

Из низок ливня – паросль,

Футляр дымится тучею,

В ветвях горит стеклярус.

«Кокошник нахлобучила…»

Сквозь снег чернеется кадык

Земли. Заря вздымилась грудью.

Глаза зари в глаза воды

Глядят, зимуя в изумруде.

«Заря на севере»

Это мои, это мои,

Это мои непогоды —

Пни и ручьи, блеск колеи,

Мокрые стекла и броды…

«Это мои…»

Разве только птицы цедят,

В синем небе щебеча,

Ледяной лимон обеден

Сквозь соломину луча?

«Весна»

Интересно, что именно в «Поверх барьеров» появляются два стихотворения, связанные с предощущением, предчувствием божественного начала. (Кстати, в сборнике 1928 года они печатались вместе, как бы в составе одного стихотворения.) Это – «Душа» («О вольноотпущеннице, если вспомнится…» и «Не как люди, не еженедельно…», обращенное, как и потом, в «Рассвете» (стихи из романа «Доктор Живаго»), к «Тебе» – то есть к Богу. Стихотворение 1915 года перекликается со стихотворением О. Мандельштама из его первого сборника «Камень», только у Пастернака обращение сознательно («Я молил Тебя: членораздельно повтори творящие слова»), а у Мандельштама – подсознательно, вернее, из подсознания выявлено («Господи! – сказал я по ошибке, сам того не думая сказать»). Стихотворение Пастернака между тем пророческое – по отношению к будущему творчеству: «Не как люди, не еженедельно, не всегда, в столетье раза два я молил тебя: членораздельно повтори творящие слова». Ведь как это прозвучит второй раз за столетье, в «Рассвете»? «Всю ночь читал я Твой Завет и как от обморока ожил».

Военная цензура не пропускала «Поверх барьеров» – из-за строк, показавшихся цензору пацифистскими или революционными. Бобров съездил к цензору с бутылкой коньяка и убедил его подписать книгу, заменив «особо опасные» строки точками. Книга все-таки вышла (в декабре 1916 года, ровно через три года после «Близнеца в тучах», хотя на титульном листе стоит год 1917) с массой опечаток.

И все же – Пастернак был счастлив, получив экземпляры своей второй книги. Хотя и будет он потом отзываться о ней более чем скептически, а в 1928 году для нового издания беспощадно переделает многие из стихотворений, – к концу жизни он опять к ней помягчеет. «Все не так страшно», – напишет он в 1950 году на экземпляре книги, принадлежащем футуристу Алексею Кручёных, о книге-открытии, книге-свидетельстве – свидетельстве рождения нового поэтического гения.

Сестра моя жизнь

Николай II приехал в Москву на торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых.

Пастернак стоял с приятелем на Страстной площади. Царь ехал верхом на белом жеребце. Николай был в полковничьей фуражке с красным околышем; впереди и позади конвоем – казаки в кубанках.

Лицо царя было спокойным и казалось даже безразличным.

Никаких чувств, кроме спокойного безразличия, не возникло и у Пастернака. К царю и в его молодой среде, и в окружении Леонида Осиповича относились более чем равнодушно, хотя отец и был знаком с членами царской семьи – великий князь Сергей Александрович являлся попечителем Училища.

О февральской революции Пастернак узнал на Урале, в Тихих Горах. Решил немедленно выезжать в Москву: несмотря на уральские морозы и снежные заносы, вместе со Збарским (именно он, Пепа Збарский, впоследствии станет главным специалистом по бальзамированию тела Ленина) отправился в путь.

Хотя никакой близостью к революционному движению Пастернак и его семья не отличались, хотя царский режим вроде бы ничем лично ему – и тем более академику живописи Пастернаку – не досадил, тем не менее общераспространенную неприязнь либеральной художественной интеллигенции к царской власти они разделяли. Копились и в его жизни унижения: из-за еврейского происхождения и соответствующей квоты он не мог сразу поступить в гимназию, которую обязан был закончить только на «отлично», только с золотой медалью – иначе о Московском Императорском университете оставалось бы только мечтать. Еврейские погромы, революция 1905 года, своя спина под казацкой нагайкой – такое не забывалось, как навсегда травмой страха остался в памяти и поспешный отъезд с родителями в Германию в связи с событиями 1905 года. А еще – Пастернак унаследовал от русской интеллигенции и от «толстовского» века народолюбие, даже – преклонение. В мае 17-го он пишет об уральских рабочих с восторгом: «…здесь, на Урале, рабочие более чем где-либо подготовлены к самостоятельному веденью предприятий. Уже и в прошлом году я восхищен был высотою их умственного уровня…»

Освободительный дух февральской революции подействовал на Пастернака опьяняюще. Революционные события он воспринял исключительно восторженно.

В Москве по-весеннему весело и сыро; звонит трамвай – вперемежку с благовестом. Пастернак снимает все ту же каморку в Лебяжьем.

...

«„Подумайте, – сказал он мне при первой же встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет…“ Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение.