Продолжение романа – 250 страниц – Пастернак сожжет в печке на той же Волхонке, где пережил три дня октябрьского переворота. Сожжет при расставании с первой женой.
Но в его сознании осталась нить, приведшая впоследствии к роману «Доктор Живаго». «Мальчики и девочки» – первоначальное заглавие знаменитого романа. Девочкой он впервые увидел Елену Виноград…Энергия, накопленная за время тихого и порой скучного сидения на Урале, прорвалась в лето 1917 года – в эпоху, уместившуюся между двумя революциями.
В эпоху, начавшуюся в феврале, – когда ему исполнилось двадцать семь. В этом возрасте, иронически пожевывая вишню, стрелялся на дуэли и был убит Михаил Лермонтов, которому посвятил книгу «Сестра моя жизнь» вступающий в свое двадцатисемилетие Борис Пастернак.
Апрельская послезимняя пыль, цветущая сирень, майская гроза, запах жасмина, мальвы у плетня, полуденный зной южной степи, чад и грязь поезда, ночное катанье на лодке, луг в росе, керосиновая лампа, освещающая дощатые стены домика, расцветшие подсолнухи, комары, малина, мокрая листва. Такими же событиями-знаками в его жизни (и в поэзии) навсегда останутся названия железнодорожных станций – Мучкап и Ржакса. А с Урала навсегда запечатаны в стихи и прозу Ивака и Вильва.
Семь лет перед тем звуковыми сигналами, знаками психологических состояний стали для Бориса Пастернака названия станций петербургско-балтийской железной дороги – Вруда и Тикопись, – станции, которые он проезжал вместе с Ольгой Фрейденберг. Но в стихи они тогда не перешли, оставшись в письмах.
Дважды он навещал Елену Виноград в Романовке, звал с собой, «вымаливал» – по стихам можно восстановить его маршруты, повторявшие маршрут его писем.
И хотя над ним проносилась буря революции, в этот год жизнь казалась ему близкой и родной как никогда.
Да, конечно, одухотворенность действительности («Меж мокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня!») он с восторгом ощущал и раньше. В Венеции или в Марбурге, где после объясненья он «избегал взглядов» лип, булыжника, ветра, улиц.
Но теперь – теперь он осознает себя на равных с природой; он принят как свой среди своих.
И это равенство было для него чуть ли не дороже свобод и декретов, объявленных новой революционной властью. Хотя попервоначалу и декреты произвели на него впечатление – нового, свежего, небывалого слова.
Возвращаясь домой на Сивцев Вражек после вынужденного трехдневного пребывания у родителей во время переворота, купил газету: постановления новой власти были лаконичны и звучали как лозунги. Именно Тютчева («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…») он и вспомнил, держа под фонарем газету, вырываемую из рук ветром и осыпаемую мелкой снежной крупой. Потом он опишет это в «Докторе Живаго», отдав герою свои ощущения темного октябрьского вечера.«– Не надо сдачи, – сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул. Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.
Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петрограда об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России Советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.
Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.
Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.
…Юрий Андреевич громко разговаривал с собой.
– Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали».
Правда, «великолепная хирургия» оборачивалась и другим. Сначала – через быт.
«…И год этот – ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки, – все это, взятое вместе, способно лишить жизни хоть кого. Ведь нас десять дней сплошь бомбардировали, а теперь измором берут, а потом, может статься, подвешивать за ноги, головой вниз, станут»
(О. Т. Збарской, декабрь 1917 г.).
Воздух пахнет смертью
Замысел романа о французской революции отозвался в прозаическом отрывке «Диалог», входящем в ряд утопий и антиутопий русской литературы XX века, появившихся сразу после революции – как реакция на нее.
Дело происходит во Франции, в историческом будущем. Арестован некто, Субъект. Он прибыл из страны, образ жизни в которой резко отличен от буржуазного. Здесь, во Франции, жизнь подчинена рутинным законам. Поэтому русского, по всей видимости, Субъекта арестовывают за то, что он, забыв о своем пребывании за границей, взял в магазине дыню, не заплатив. У него на родине – все иначе. Все бесплатно. Его родина – «будущее вселенной». Все работают, отдают себя родине до последнего усилья. Французский чиновник ехидно спрашивает: как же можно уехать оттуда, где все так замечательно устроено? «Именно любовь к родине приводит нас по временам за границу», – отвечает Субъект. Современное, увы, умозаключение.
«Диалог» Пастернака двусмыслен. Эта двусмысленность отношения к будущему вызвана нарастающим скептицизмом. Русский герой воодушевлен, но голоден. Он любит родину, но предпочитает оказаться за границей…
В то время, когда Борис Пастернак писал свой «Диалог», родители стали помышлять об отъезде. Хотя Леониду Осиповичу Пастернаку была оказана особая честь: в мае 1918-го его пригласили в Кремль для портретирования членов правительства и деятелей революции. Новое государство хотело приобрести черты некоторой светскости.
Зимой 1917/1918-го Пастернаку пришлось переехать к родителям – началось уплотнение, то есть подселение в квартиры новых жильцов, а ему не хотелось, чтобы на Волхонке поселились чужие. Борис Пастернак поступает на службу. Гонораров на жизнь – несмотря на значительное количество публикаций – не хватает. Работа его заключается в оформлении «охранных грамот» Комиссии по охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев и библиотек. Жалованье более чем скромное; приходится взяться еще и за переводы. Для издательства «Всемирная литература», созданного Горьким, Пастернак переводит драмы Клейста.
Горький лично (и очень жестко) отредактировал его перевод комедии Клейста «Разбитый кувшин» еще в 1915 году, – не зная о его участии, Пастернак послал тогда возмущенный протест. Пожаловался Горькому на Горького (они были знакомы с зимы 1905 года, когда вместе с отцом заходили к нему, приехавшему ненадолго в Москву; потом и Горький несколько раз бывал дома у Пастернаков).
Теперь знакомство возобновилось.
Почти каждую неделю в газете «Новое время» появляются резко критикующие деятельность большевиков «Несвоевременные мысли» Горького.
В январе, ворвавшись в больницу, революционные матросы расстреляют в упор двух бывших министров Временного правительства, депутатов Учредительного собрания. Это уже террор.
«Великолепная хирургия» оборачивает Пастернаку свое беспощадное лицо.
Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сбылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый,
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!
Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.
Семьдесят с лишним лет эти стихи пролежат не только неопубликованными – о них вообще никто, кроме самых близких, не узнает. Но и в цикле стихов о любви «Разрыв» (1918 г.) Пастернак определит состояние России: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно, что жилы отворить». Ему представлялось, что вместе с режимом рухнут и уйдут в небытие вульгарность и фальшь окололитературных (псевдолитературных), отвратительно пошлых отношений. Что буря истории будет очистительной. Однако действительность опровергла его ожидания. В «Письмах из Тулы» (апрель 1918) он зафиксировал это свое отвращение:
«Дорогой друг! Мне тошно… Чад, который они подымают, – мой, общий наш чад. Это угар невежественности и самого неблагополучного нахальства… Вот их словарь: гений, поэт, скука, стихи, бездарность, мещанство, трагедия, женщина, я и она».
За кручением словес напрочь оставлялись такие вечные понятия, как стыд («стыд подмок повсеместно и не горит») и совесть. Герой «Писем из Тулы» вспоминает, что он находится сейчас на земле, связанной с памятью Толстого. «На территории совести».
К весне 1918-го Пастернаки поняли, что, несмотря на академический «паек», надеяться можно только на самих себя, – и вскопали в Подмосковье небольшой участок земли. Посадили картошку и овощи. Целыми днями в рубашке с распахнутым воротом Пастернак копался в огороде, – а вечером, несмотря на физическую здоровую усталость (а может, и благодаря ей) садился писать новую книгу стихов, получившую в дальнейшем название «Темы и варьяции». Отчасти в нее вошли драматические стихи, отсеявшиеся от «Сестры моей жизни», которую ему удастся издать только в 1922 году.