Борис Пастернак. Времена жизни — страница 23 из 79

К зиме 1918/1919 года продуктов уже не хватало. А в декабре Пастернак слег с тяжелым гриппом.

Затянувшаяся болезнь и долгое выздоровление не прошли бесследно: он много читал и думал.

...

«Книга, – четко формулировал он в своих записях того периода, – есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего» («Несколько положений»).

«Новое» искусство? Новые имена? Когда ему называют Гумилева или Мандельштама, он в ответ смеется – вроде бы добродушно, но немного как людоед, позавтракавший младенцами. Они… ну если бы как в настоящую карету запрягали игрушечных лошадок.

Мандельштам относится к Пастернаку намного великодушнее. «Стихи Пастернака почитать, – запишет он в начале 20-х, – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза».

Даже в гриппозном жару Пастернак продолжает спорить с теми, кто считает главным в искусстве переделку мира.

Сначала разбить реальность на куски и фрагменты, а потом «строить» из этих кусков то, что они считали новой реальностью. Техника была их Богом.

А его Богом оставались жизнь, природа, действительная красота мира. Плачущий за окном дождь; стучащая в стекло, набухшая влагой ветка; виолончельное гудение шмеля; леденящее душу завывание ветра; чья-то свеча в окне; вкусный хруст голубого снега; горький запах мандариновой кожурки. Он вбирал звуки и запахи, складывал их в свою кладовую, впитывал, как губка. И мир входил в него. Мир, который, несмотря ни на что, оставался чудом.

...

«Символист, акмеист, футурист? Что за убийственный жаргон!»

«Живой, действительный мир – это единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображения».

В декабре 1918 года над Москвой проносились снежные бураны. Темный, неосвещенный Кремль высился над молчащим городом, городом с умолкшими колоколами.

Исчез уют, исчез утешающий свет настольной лампы, исчезли спокойные и размеренные семейные чаепития, так раздражавшие его раньше, исчезли грудные удары напольных часов.

Кризис болезни, жар, разочарование в настоящем, окончательный разрыв с Еленой – все совпало. Он ощущал с ужасом, как поддается жизни, ее новым полууголовным законам.

Он был далек и от просоветских, и от антисоветских компаний. Футуристы считали Пастернака своим, а он в это время братаний с чекистами, «безобразного пьянства и полного оголтения», как запишет в воспоминаниях современник, ходил показывать свою прозу Борису Зайцеву. Зайцев, позже эмигрировавший безо всякого сожаления, в то время был председателем кооперативного издательства, для приработка вместе с Бердяевым работал в Лавке писателей.

Пастернак был вынужден продавать свою библиотеку. Голодной зимой его повстречала на Моховой Марина Цветаева: Пастернак тащил на продажу «Историю России с древнейших времен» Соловьева. В доме не хватало на хлеб.

С чувством отвращенья и брезгливости Пастернак слушал разговоры о списках на «распределение», об академических «пайках». Он мечтал о независимом от системы подачек существовании. О заработке трудовом, заслуженном. Но на этот заработок (хотя он более чем напряженно работал – за семь месяцев переведено более чем десять наименований, – писал стихи и прозу, представил к печати большой том стихов) прожить даже впроголодь было невозможно.

...

«Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении Интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я писать Вам о своих литературных делах. А то Вы, чего доброго, вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это – профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще – безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо»

(Д. В. Петровскому, 6 апреля 1920 г.).

Он все-таки вынужден был подать прошение о пайке. Написал его, не утаив своей оскорбленной ходатайством гордости.

...

«Основанье для получения академического пайка – художественное значенье соискателя, его одаренность. Здесь кончается мое заявленье.

Член президиума Профсоюза поэтов Б. Пастернак».

Он не хотел идти на службу. Но окружающая действительность была такова, что, несмотря на скромность, даже аскетичность его образа жизни, обстоятельства вынудили устроиться на работу в газету «Гудок».

Именно в этой газете железнодорожников будут работать в 20-е годы те, кто составит славу русской литературы XX века.

Пастернак проработал в «Гудке» всего четыре месяца. Ни строчки для газеты он сочинить так и не смог. То, что блестяще получалось, скажем, у Михаила Булгакова, Пастернаку было не под силу.

Последний раз перед смертельной болезнью в Москву приезжал Блок. Уже совсем не тот плотный молодой человек с копной рыжеватых волос, каким запомнил его Пастернак десять лет назад по вечеру в диковинном доме Морозовых на Воздвиженке. Блок – с застывшим, как будто обожженным морозом лицом, в глухом белом свитере. Его считали уже «отжившим», немодным, кричали на эстраду, что он «мертвец». Пастернак и Маяковский, узнав о готовящейся обструкции Блоку, кинулись на вечер – защищать его.

Хотя… Маяковский все-таки не мог удержаться, вел себя, как и всегда. Нарочито громко зевал. Громко подсказывал Блоку рифмы.

Старой интеллигенции становилось ясно, что делать в революционной России нечего.

Летом 1921-го в Берлин уезжает сестра Жозефина, чтобы успеть подать бумаги в университет.

В августе 21-го (отмеченного расстрелом Гумилева и смертью Блока) родители Пастернака окончательно собрались за границу. Разрешение на отъезд (!) было получено от властей по протекции Осипа Брика. В первом же письме сестре за границу Пастернак сравнивал ее отъезд с освобождением из тюрьмы (Бастилии – Пастернак упоминает роман Диккенса «Повесть о двух городах»). Отметим еще раз: издалека, из 1921 года тянется ниточка к «Доктору Живаго» (Пастернак упомянет Диккенса наряду с Достоевским, говоря о стилистике, о поэтике своего романа).

У отца катастрофически ухудшается зрение, требуется операция, иначе он полностью потеряет возможность профессиональной деятельности. Немецкие визы для родителей получены благодаря наркому просвещения Луначарскому.

Сын думает об отъезде родителей отчасти с облегчением.

Манера обращения родителей со старшим сыном оставалась прежней, невзирая ни на какие революции. Если у него сидел гость, они могли, не постучав, не поздоровавшись, лишь скользнув взглядом, прошествовать через его комнату (он жил в проходной) на выход.

...

«Когда я теперь пытаюсь вспомнить его точный облик, ясно вижу его в последние годы перед нашей разлукой сидящим за столом, за работой, в шерстяном свитере, ноги в валенках, перед ним кипящий самовар, стакан крепкого чая, до которого легко можно дотянуться рукой. Он его постоянно доливал, пил, продолжая писать. Я вижу еще, как он присел перед голландской печкой, мешая поленья, – этого он никому не доверял делать, – или как он идет тихо, не спеша, аккуратно несет полную лопату горящего угля из одной печи в другую, потом старательно подметает упавшие куски; я вспоминаю, что так однажды у него загорелись валенки»

(Лидия Пастернак-Слейтер).

И все-таки… Помните, в «Диалоге»: так отчего ж вы уехали, если любите свою родину? Начался голод, ученые и литераторы организовали комитет помощи голодающим. Возглавил его лично московский комиссар Лев Каменев.

В августе все члены комитета, собравшиеся на очередное заседание (разумеется, кроме Каменева), были арестованы.

Их не разделили по одиночкам. Они даже получали посылки, могли играть в шахматы и читать друг другу лекции.

Когда в камеру на Лубянке зашло тюремное начальство и отпустило Бориса Зайцева, который как раз в этот момент говорил о русской литературе, он ответил почти недовольно: «Ну да, да, вот кончу сперва лекцию…»

Не все аресты завершались столь благополучно.

Уезжая, семья Пастернаков сфотографировалась на прощанье.

Последний раз – все вместе: совсем седая Розалия Исидоровна, измученная приступами стенокардии; все еще импозантный, с неизменным белым бантом вместо галстука Леонид Осипович, отныне освобожденный от настоятельной рекомендации писать «совпортреты»; взрослые дети.

Борис Пастернак остался в России – и был захвачен новым чувством: к Евгении Лурье. Он пригласил молодую художницу на Волхонку – без дела пропадали оставшиеся от отца великолепные краски. Это было всего лишь поводом. Он ставил самовар, читал ей свои непонятные стихи. Легкая, изящная, несколько анемичная (всегда были проблемы со здоровьем), с выпуклым лбом, балетной походкой (в разбитой Москве она умудрялась еще и балетом заниматься), Евгения готова была слушать его часами: натура утонченно-художественная. Он читал ей и «Детство Люверс». Она щурила узкие глаза, улыбаясь своей странной, чудесной улыбкой – загадочной улыбкой, запечатленной потом на редких семейных фотографиях. Уже на грани расставания с нею он наконец опишет

Художницы робкой, как сон, крутолобость,