К примеру, вот мои две вещи, которые Вам посылаю. Найдите в них хоть что-нибудь „революционное“ в ходовом смысле. Просто смешно, до чего „Сестре“ посчастливилось. Мало сказать, аполитическая, – книга, в которой при известной натяжке можно выудить политическое словцо, да и то это оказывается – Керенский, книга эта должна была вызвать самые ходячие и самые натуральные нападки, а между тем, – и эту терминологию можно простить – она признается „революционнейшею“»
(Ю. И. Юркуну, 14 июня 1922 г., Москва).
А еще через месяц он более сжато сформулировал сущность поведения и природы «ближних» ему дарований в письме одному из учеников Гумилева (27 ноября 1958 года выступившему против Пастернака на заседании руководства Союза писателей СССР, РСФСР и Москвы):
«В том высоком стаде, в котором ходят они (в культуре), уже не любопытствуют о стойле…»
(Н. К. Чуковскому, 11 июля 1922 г., Москва).
Всего этого Пастернак Троцкому, одному из пастухов этого стада, конечно же, говорить не стал. Это было бы бессмысленно – он не понял его стихов, что не так уж неожиданно: многие не понимают, иные даже считают, что «высокоизобразительная» и «неподдельная» непонятность есть принципиальное качество его поэзии; но Троцкий никогда не поймет и его позиции.
«Он спросил меня (ссылаясь на „Сестру“ и еще кое-что, ему известное) – отчего я „воздерживаюсь“ от откликов на общественные темы. Вообще он меня очаровал и привел в восхищение, надо также сказать, что со своей точки зрения он совершенно прав, задавая мне такие вопросы.
Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма»
(В. Я. Брюсову, 15 августа 1922 г., Петроград).
Делатель не поймет созерцателя. Для Троцкого в мире нет тайны, а для Пастернака «явленная тайна» это и есть весь мир: «Где мир, как явленная тайна, где дышит яблони прибой, где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой».
Молодые Пастернаки выехали из Москвы в Петроград 11 августа 1922 года, забрав с собою шесть ящиков книг. Без них Пастернак не представлял себе ни жизни, ни работы. Шесть больших, тяжелых ящиков тащить с собой на полгода? Разумно ли?
Он намеревался уехать из голодной Москвы надолго, если не навсегда.
Из Петрограда отплывали 17-го. На пристани встретили Анну Ахматову – она провожала навсегда своего близкого друга композитора Артура Лурье. В памяти Пастернака навсегда отчеканился ее бесстрастный профиль на фоне залива.
В Берлине тогда находилась чуть ли не вся литературная Россия, перенесенная туда сквозняком истории: Андрей Белый, Маяковский, Эренбург, Шкловский, Берберова с Ходасевичем, смертельно обиженным на Пастернака за его приятельство с Асеевым (дружба с Асеевым не прощалась: тот разгромил «Счастливый домик» Ходасевича)…
Уединения для работы Пастернак здесь не обрел. На второй день нового, 1923 года он писал В. П. Полонскому, у которого как редактора журнала «Печать и революция» получил аванс перед поездкой:
«Я сам, сидючи тут, мог как угодно отзываться о себе самом, в видимой, покамест, бессмысленности моей поездки, о душевной тяжести, мешающей мне тут работать, и пр. и пр. И верьте мне, в горечи этого признанья я всякое чужое порицанье превзошел».
Больше всего Пастернака волновало в Берлине растворение и почти исчезновение, как ему иногда казалось, собственной творческой индивидуальности. И – радовали внезапные проблески ее возвращения.
Пастернак уехал, чтобы порвать двусмысленные отношения с группами. И с другой стороны – боялся терять эти связи. Он мечтал, чтобы политические активисты оставили его в покое. Пусть активничает в Москве красавица Лариса Рейснер, недолгое увлечение которой позади, но от нее останется имя Лара, перешедшее в роман, да и фамилия ее мужа – Раскольников – наводит на размышления и сопоставления (Лара и ее муж, большевик Стрельников-Расстрельников в «Докторе Живаго»; сам Пастернак говорил о «родстве» имен Ларисы-Лары В. Шаламову). Пусть активничают здесь Эренбург со Шкловским, – а его увольте.
Но и в русском Берлине он оказался отнюдь не в тишине, способствующей размеренному труду. Берлин стал центром, где встретились несочетаемые, враждебные художественные группировки. В журнале «Новая русская книга», редактируемом А. И. Ященко, среди чуть ли не сотни справок о современных писателях, составленных Ильёй Эренбургом, появилась и рецензия на «Сестру мою жизнь». (Примечательно, что пятый номер «Новой русской книги» с рецензией Эренбурга вышел в свет в августе, в месяц прибытия Пастернака в Берлин.)
«Еле-еле отделался, ценою ухода в одиночество, уже полное, и, боюсь, окончательное. Сел за прозу („Развитие одного отрывка“)».
Чувство вольноотпущенности посещало за границей Пастернака только тогда, когда он уезжал – увы, ненадолго – из Берлина.
Полтора всего дня был Веймар, прогулка вдоль Ильма к летнему домику Гёте; ночь в «Элефанте», где останавливался Лев Толстой, – гостинице уютной, старомодной, спокойной. И наконец, Марбург; он повел Евгению к фрау Орт, чтобы показать свою комнату. Чиновница была счастлива за господина Пастернака, хотя и слышала, что в России непорядки… Старшего кельнера Пастернак в любимом студенческом кафе не обнаружил. Но – заказал там ореховый торт для фрау Орт.
Евгении Лурье-Пастернак Марбург не понравился. Скучный, пыльный, с курами и овцами во дворах.
Тем временем в «Геликоне» после переиздания «Сестры моей жизни» вышла в свет четвертая по счету книга – «Темы и варьяции».
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Пастернак уже не первый раз пытается определить сущность поэзии, найти точную и яркую формулировку. В «Поверх барьеров» он нашел ей неожиданный бытовой аналог:
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
«Весна»
Класс, даже пусть третий, его не смущает. Но место – будет свое собственное.
«Сестра моя жизнь», повторю еще раз, являет собою своего рода роман в главах – именно главами, кстати, в первом издании Пастернак называл то, что позже стало именоваться циклами. После поэтических глав иногда следовали короткие прозаические связки, объясняющие внезапный переход к новому. Например, после стихотворения «Наша гроза», в конце главы «Развлеченья любимой», и перед «Заместительницей»: «Эти развлеченья прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице». (Елена Виноград уехала из Москвы в июне 1917 года; «заместительница»-фотокарточка осталась у Пастернака.) Связки короткие, информативные, объединяющие развивающийся сюжет в единое целое. Такая вот проза в ремарках.
В «Сестре моей жизни» главы-циклы и стихотворения, их составляющие, так связаны между собой, что поэт делает примечание: от «Зеркала» к «Девочке» читать «без передышки»! Эта целостность – в отличие от «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» – такова, что возникает ощущение особой четкости и ясности: перед читателем не черновик, постоянно дописываемый (взахлеб) и договариваемый поверх уже сказанного, уточняющий, а – чистовик, сразу и навсегда записанный. Без помарок.
Если «Сестру мою жизнь» можно уподобить роману, то следующая книга, «Темы и варьяции», составленная из стихов, написанных практически одновременно с теми, что вошли в «Сестру…», представляет собою вступление и пять начальных «повестей» («Вдохновение», «Встреча», «Маргарита», «Мефистофель», «Шекспир»), а затем – действительно «темы» с развивающимися «варьяциями»: «Тема с вариациями» (sic!), «Болезнь», «Разрыв», «Я их мог позабыть», «Нескучный сад». Внутренний сюжет аналогичен «Сестре…», но сам жанр, использующий «сопутствующие», соседние жанры литературы (прозы) и музыки, делает ее самостоятельной и независимой. Пастернак, тяготеющий к вечной недооценке и самоумалению, в дарственной надписи на книге Марине Цветаевой охарактеризовавший «Темы и варьяции» уничижительно – «высевки» и «опилки», – писал Сергею Боброву в 1923 году: «Лично я книжки не люблю, ее, кажется, доехало стремление к понятности». Но эта книга не более понятна, чем ее предшественница, ясность которой была вызвана ясностью чувства. Тем не менее начало книги – открывающее ее «Вдохновение» – продолжает поэтическое высокое пастернаковское гуденье, бормотанье, в котором образ наплывает на образ, метафора на метонимию и наоборот, а диктует здесь – звукопись: «По заборам бегут амбразуры, образуются бреши в стене, когда ночь оглашается фурой повестей, неизвестных весне. Без клещей приближенье фургона вырывает из ниш костыли только гулом свершенных прогонов, подымающих пыль издали». «Гул» и «грохот» (ударно-смысловые слова стихотворения) вызваны звукописью звонких согласных (збр – брз – брз – сбр – сфр – прб – фрг – врв – прг), при столкновении/чередовании со звукописью свистящих и глухих согласных (шест – чтлш – ест – встн – вен – клщ – лжн – ншк – ерш).
Или: «Сколько бедных, истерзанных перьев рвется к окнам из рук рифмачей!» И тут же, в следующем стихотворении («Встреча») после последней строчки, – звукопись продолжается «без передышки»: «Вода рвалась из труб, из луночек, из луж, с заборов, с ветра, с кровель…» В следующей строфе звукопись, объединяющая стихи, продолжена: «На тротуарах было скользко, и ветер воду рвал, как вретище, и можно было до Подольска добраться, никого не встретивши».
В «Темах и варьяциях», в самом начале, появляется сначала «рифмач» (опять – самоумаление, даже во множественном числе, среди таких же, как он, «рифмачей», видит себя поэт), потом «автор».