Она не хочет делить с ним Рильке.
«У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что, поверив сейчас про себя, на слух, слова: „разочаруйся во мне“, я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось.
И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя»
(23 мая 1926 г.).
Пастернак яснее и искреннее Цветаевой. Она хочет владеть умами и душами двух замечательных поэтов эпохи, отстранив их друг от друга. Замкнув их только на себя.
Она втягивает в этот странный, тяжелый, мучительный «роман втроем» и сознание Пастернака, написав ему в письме и о своем увлечении (в 1914-м) Софьей Парнок.
Он ревнует Рильке – к ней.
Он ревнует ее – к Рильке
И он страдает оттого, что она любит Рильке недостаточно.
«Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно…»
Она пересылает Пастернаку копии писем Рильке.
«Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить и о твоих к нему. Вот чего мне все время недоставало, и удивительно, как ты это не поняла»
(10 июня 1926 г.).
Пастернаку было тяжело разочаровываться в своих иллюзиях; его мучили угрызения совести за безоглядную открытость первых писем к Цветаевой, но все же он не отрекался от своих чувств и своих слов: «Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли».
«Сними ладонь с моей груди, мы провода под током…» Эти строки Пастернак обратит через тридцать лет к совсем другой женщине. (Впрочем, и словосочетание «Сестра моя жизнь» было впервые произнесено как название книги, написанной специально для Елены Виноград, а затем повторены в письме Цветаевой 25 марта 1926 г.: «Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь».) Женщина – одна; воплощений – множество.
Но образ «проводов судьбы», того, что вне воли, идет с той поры – с поры чувства к Марине Цветаевой. Нет, здесь решительно нет места земному – «смотрите, смотрите, нет места земле!..»
«Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем».
Он не хотел больше этой переписки. И – жаждал ее, потому что Цветаева, кроме всего прочего, обладая проницательным умом, была превосходным поэтическим диагностом. Всегда писала ему о его стихах то, что думала. Правду. Нелицеприятную – тоже. Более чем трезво и ясно она сообщает ему о его неудачах. О неудаче поэмы «Лейтенант Шмидт», которой он отдал столько сил и энергии, тщательнейшим образом штудировал источники (один список книг, одолженных у близких и друзей, что гомеровский список кораблей).
Переписка с Пастернаком утомила Цветаеву, даже измучила. И тем более Цветаева ухватывается за повод: после писем о бесконечной любви к ней он вдруг – и даже не между прочим – заметил: «Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете». В этом как раз и проявлялась его мерцающая, двойственная, действительно женственная натура: раскрыть любимой душевную смуту, связанную с «другой», и тем уязвить ее, разрушить покой и одного, и другого связанного с ним существа. Эта странность, если не сказать двойственность поведения, была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений.
Выработавшая себе жизненным правилом – отойти в сторону немедленно, вместо того чтобы «бороться» и «ревновать», – Цветаева, оскорбившись, обрывает переписку. «Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он – ей. Спать с ней и писать мне – да, писать ей и писать мне…» Быть ему братом – да, быть ей сестрой – нет. Психея останется Психеей.
Цветаева осталась при своей судьбе – и при своей поэзии. Пастернак – при своей.
Но дело не только в любви-нелюбви. Дело в том, что Цветаева безоглядна, и все ее хитрости – шиты белыми нитками; а Пастернак все-таки оглядчив. Во всем – и в чувстве (не дав ему разгуляться), и в словах, сказанных Марине, и в выступлениях («я буду писать плохо» – торжественное обещание «товарищам» на минском пленуме, февраль 36-го).
Они встретятся во время работы антифашистского конгресса в Париже, в 1935-м. Об этом, о встрече, вернее, о не-встрече (непонимании, отсутствии ясности, даже – презрении Цветаевой к Пастернаку) речь пойдет в дальнейших главах. Но пока что приведем слова из последних, 1935-го, после-встречных писем.«Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои К[олхо]зы – и слезы. (И сейчас плачу.)»
Это Пастернак, рекомендуя вернуться, скажет ей в Париже:
«Марина, ты полюбишь колхозы…»
Она:
«Воспевать к[олхо]зы и з[аво]ды – то же самое, что счастливую любовь. Я не могу »
(июль 1935 г.).
Она: прозревает – как поэт и как любящая – грядущее, его травлю, его гибель, до которой она не доживет. Видит – далекое, но будущее.
Письмо последнее – март 1936-го:
«Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.
Тебя сейчас любят все , п. ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь – надо же кого-нибудь любить! – но, любя, уже стараются[над строкой: ломают, обкарнывают по своему образу-подобию]…
Тебя никакие массы любить не могут, так же как ты – никаких масс любить не можешь… и, по чести: чем масса – судья? (твоим стихам и тебя)…
Судья тв[оим] стих[ам], Борис, – твоя совесть …, судья тебе – твой локоть, твой висок, твоя тетр[адь]».
Цветаева – по-настоящему цельный и бескомпромиссный человек. В последнем письме она буквально выговаривает Пастернаку – за одно, за другое, за третье. Зачем «мазался», полемизируя с Безыменским? Зачем, – когда ясно, что говорят и пишут о нем «с откровенностью заборов , где тоже все сказано и даже нарисовано – только не подписано», то есть бранью матерной!
Пастернак же – неконфликтный, даже компромиссный, вступающий в отношенья, успокаивающий дураков и бездарей, как опасных животных, улаживающий. Так, он оговаривает Цветаевой 30 мая 1929 г.: «Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек». В этом письме он рассказывает о драматическом конфликте, о «путаном деле» О. Мандельштама (Мандельштам извинился перед Горнфельдом за ошибку издательства «Земля и фабрика», не поместившего на титульном листе имена авторов обработанного О. Мандельштамом перевода книги Ш. де Костера «Тиль Уленшпигель», но скандал все равно раздули) и заключает: «На его и его жены (Осипа и Надежды Мандельштам – Н. И .) взгляд я – обыватель…» Имеется в виду – соглашатель.
До – определенного предела.
Но Цветаева этот предел, когда все перейдет внутри него в сопротивление, – «да… да… да… нет!» – не услышит.
(А из предпоследнего письма – пожелание: «Меньше думай о себе».)
Впрочем, Цветаева была провидицей не только судьбы Пастернака, но через него – своей.
Дело в том, что ни перед антифашистским конгрессом (а он ехал в Париж через Германию), ни после него Пастернак так и не заехал к родителям, которых не видел с марта 1923 года (и не увидит больше никогда). Это недочувствие потрясло Цветаеву. Она пишет:
«Теперь – не бойся, после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо?»
Предчувствовала судьбу свою – и Пастернака – Цветаева тогда, когда о будущей драме Пастернака и своей трагедии она и догадываться еще не могла. А в конце 20-х Пастернак сам скажет «М. Ц.» пророческие слова – только не о себе и не о ней, а о целой эпохе:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
Музыка во льду
Эпоха новая ощущала себя окончательной. Подводящей итог и триумфально завершающей историю человечества. Выстраивалась как эпос, на века, осознавая себя в масштабных категориях. Пастернак считал, что после 1917 года лирика перестала звучать.
«Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима»