Борис Пастернак. Времена жизни — страница 29 из 79

(ответ на анкету «Ленинградской правды» от 18 января 1926 г.).

Мысль Пастернака об утрате лирики, поскольку личность – разрушена, перекликается с мыслью Мандельштама о конце романа – поскольку человеческая биография, основа романного сознания, распылена.

...

«Веку не до того, что называлось литературой, – пишет Пастернак сестре и ее мужу в Германию в середине апреля 1924 года. – Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет».

Лирика обращается к каждому человеку в отдельности, эпос – к векам, поколениям, сообществу людей. Новое становящееся государство в поэме, в отличие от лирики, звучало при помощи государственной акустики, спроектированной под эпос. «Рождается троянский эпос» – строчка из поэмы «Высокая болезнь», над которой Пастернак начал работать после возвращения из Берлина. А начиналась поэма – в первом варианте – строкой «Ахейцы проявляют цепкость», немало повеселившей лефовцев. Маяковский, благословивший поэму для публикации в «ЛЕФе», тем не менее ловил на лету брошенную ему книгу с цитатой: «Ахейцы проявляют цепкость!». В последующих публикациях Пастернак эту строку заменил. Когда пришла из типографии корректура поэмы, Пастернак заключил: «По скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное».

Он опять был к себе несправедлив. Несправедлив – может быть, под влиянием того, что в «ЛЕФе» организовали «комиссию» для оценки «Высокой болезни». Товарищи по группе и художественному единомыслию будут судить Пастернака. И среди них чуть ли не главный судья – тот, кого они сами называют «опытным вульгаризатором», Сергей Третьяков. Впрочем, Пастернак был на удивление спокоен: главное для него сейчас были деньги для семьи, а вовсе не комплименты, и он был заранее согласен на переделки, а «суд товарищей» его не смущал. Главное – ему удалось в «Высокой болезни» высказать то, что его мучило: он написал об интеллигенции, наказавшей и уничтожавшей самое себя. О гибельном пути поэта, с восторгом тратившего свое дарование на лозунги для новой власти, для «темной силы», заглатывавшей его со всеми потрохами: «Идеалист-интеллигент печатал и писал плакаты про радость своего заката». В первой части «Высокой болезни» звучит приговор старой интеллигенции, приговор себе самому – прежнему. Не только он «идеалист-интеллигент», но – «я». От первого лица: «Сойти со сцены, и сойду. Здесь места нет стыду». Во второй – революционное пробуждение страны и – пробуждение от спячки самого поэта («Проснись, поэт, и суй свой пропуск»: Пастернак получил пропуск на заседание девятого Съезда Советов, где выступал Ленин. «Пошел, взволнованный донельзя».)

Первый поэтический портрет «Ленина-гения» в советской литературе принадлежит перу Пастернака. «Грозы влетающий комок», человек, устами которого сама «история орет», – оценка Ленина у Пастернака оставалась высокой вплоть до конца жизни. В автобиографическом очерке «Люди и положения» он записал (в главе, выпущенной при окончательной редакции): «Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяньям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения» (автограф, подаренный сыну Лене, помечен весной 1956-го – написан очерк был по заказу Гослитиздата как предисловие к сборнику стихов, так и не состоявшемуся; Ленин в 1956-м – альтернатива Сталину, после ХХ съезда).

Впрочем, кончалась поэма Пастернака тревожно, а вовсе не эйфорически: «Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход». «Философские пароходы» отправлены, недовольные высланы. Теперь власть открыто показывала, что она умеет ценить своих друзей. «Благими намереньями вымощен ад» – сей афоризм цитирует Пастернак в начале «Высокой болезни». Еще ужаснее, если этот ад вымощен стихами.

В Большом театре в 1923 году отмечалось пятидесятилетие Валерия Брюсова, вступившего в 1919-м в Коммунистическую партию. Брюсов стал литературным мэтром новой системы. Николая Вильмонта, ставшего на долгие годы другом Пастернака, Брюсов хотел исключить из института – ведь в его стихах мелькают молитвы, иконы, появляется и «Бог»! Пастернак написал Брюсову убедительное письмо в защиту Вильмонта. Речь не о замечательно одаренном юноше, которого советский мэтр заклеймил как «идеалиста», – поразительна трансформация, почти невероятная, даже в своем роде восхитительная пластичность мэтра: как будто он сам, известный литератор дореволюционной России, не был «идеалистом», эстетом, основателем символизма!

Брюсова чествовали докладами, а также вручением почетной грамоты рабоче-крестьянского правительства. Литературный институт стал называться институтом имени Брюсова.

Телеграммами и адресами был завален накрытый алым бархатом стол. Торжественный вечер вел Анатолий Луначарский.

Пастернак, которого раздражала вся эта безвкусная пышность, послал Брюсову поздравление, скорее похожее на эпиграмму:

Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд,

Где Вас, как вещь, со всех сторон покажут

И золото судьбы посеребрят,

И, может, серебрить в ответ обяжут.

Уж лучше, вместо «серебрения в ответ» на ласку государства, пойти служить. Пастернак прекрасно понимал «выстроенность» нового государства с системой тотального контроля. Статус служащего менее подозрителен, чем статус вольного художника:

...

«Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем однообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля»

(письмо родителям 20 сентября 1924 г.).

И – еще один пункт. Он считает себя сейчас, в состоянии неограниченной свободы, живущим неправильно. Он хочет перемены образа жизни, потому что два этих года, когда «жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача… мне улыбались», он «не мог писать»!

Парадокс?

Но не парадокс ли, что служба, состояние служащего кажутся ему прибежищем иной, более ценной свободы.

...

«Ничем я не буду обязан „обществу“ теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда»

(там же).

Пастернаку была предложена должность библиографа по иностранной лениниане. Хотя он и здесь умудрялся – засиживаясь с десяти до восьми вечера – зачитываться иностранными журналами, вредя самому себе в скорости работы.

...

«Мне нравится мой быстрый, механизированный машинный день, свинченный из службы, из дел и занятий, связанных с ней, и из множества других хлопот, с ней не связанных и касающихся до дома, до сношений с людьми, исполненья всяких просьб и поручений и пр. Я как игру переживаю всю эту гонку и с увлеченьем, словно фигурируя в каком-то сочиненном романе, изображаю взрослого, вечно торопящегося, лаконического, забывчивого и скачущего из ведомства в ведомство, с трамвая на трамвай. Вот о чем я говорил тогда у вас, я вовсе не „слиянья“ хотел, а именно этого. Я получаю 15 червонцев в месяц, если бы не долги, это было бы три четверти того, что нам нужно. В будущем, думаю, мне и работать удастся. Дай Бог, чтобы в этом отношении я не ошибся. А пока что, должен сказать, я провожу день в непрерывных наслажденьях, ибо, повторяю, наполненность дня густою сетью несложных и стремительных пустяков меня чарует. Бездарная эта горячка все-таки больше похожа на бывалую горячку духа, которая сделала меня поэтом, нежели то вынужденное бездействие, в какое я впал в последние два-три года, когда узнал, что индивидуализм ересь, а идеализм запрещен»

(О. М. Фрейденберг, 20 ноября 1924 г.).

Красивой и капризной девушки в шляпе, увенчанной розами, богатой путешественницы по европейским странам уже не существовало. За изящно-веселым обликом Ольги Фрейденберг и тогда скрывалась серьезная и глубокая натура. За последние годы, несмотря на все тяготы быта, внезапную бедность, одиночество, на пьющего брата, мешающего жить спокойно ей и матери, она смогла стать крупным ученым. Но печатать ее труды по античности государственные издательства отказывались, защитить диссертацию ей всячески мешали. Она прекрасно осознавала причину своих неудач: «Маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче». И еще: «Как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее». Кто знает, не отозвался ли ее «трамвай» с предсмертным трамвайным маршрутом Юрия Живаго?

Пастернак любил Петербург, продолжая называть его по-прежнему и после переименования в Ленинград. В Москву они с женой возвращались из Германии через город на Неве, и в «бесконечном» письме родным, отправленном после приезда в Москву и уже полном новых впечатлений, он сравнивает Питер и Москву – не в пользу последней:

...

«…понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний (…). Что я все силы приложу к тому, чтобы отсюда переехать, на первое время, – скажем, – в Петербург.

Надо еще сказать, что по смешанному своему стилю, составу населенья и пр. и пр. Москва теперь производит в высшей степени фальшивое впечатленье. Бывает время, когда тут начинаешь чувствовать, что дышишь ложью, всеобщею и сплошной, пропитывающей решительно все кругом, начиная от кирпича и кончая людскими разговорами»

(20 сентября 1924 г.).

Зимой 1925 г. он пишет о Петербурге сестре Жозефине:

...

«Это изумительный город. Надо в нем побывать и немного пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней разместились в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое».