Борис Пастернак. Времена жизни — страница 36 из 79

Но год великого перелома ушел в прошлое, раны рубцевались, политические процессы сворачивались. Государство ослабило хватку. Сталин выступил со статьей о «перегибах». Пастернак не обольщался. Но он хотел как бы «заговорить», утишить. Напомнить о других эпохах, эпохах Петра Великого и Николая I, когда после мятежей и казней установилось относительное спокойствие.

Он хотел привить сознание – не себе ли самому? – «надежды славы и добра».

Хотел попытаться «глядеть на вещи без боязни». Хотел «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». Да, именно это слово выводит его рука летящим, воздушным почерком: правопорядок .

Действительно ли он считал, что при коммунистическом режиме может восторжествовать право? Или все-таки обманывал, уговаривал себя – и других? Второе предположение кажется более точным. По воспоминаниям Бориса Зайцева, с равнодушием относившийся в начале 20-х к коммунистическим писательским группировкам в Москве Пастернак был крайне осторожен в Берлине – в своем общении с эмигрантами-«невозвращенцами». Держался ближе всего к «возвращенцам». И недаром он в конце концов завершил «Высокую болезнь» (в 1928 г.) восторженными строками о Ленине, правда резко предупреждающими о возможном «гнете», то есть диктатуре, и не случайно написал две революционные поэмы – да, очень искренние, но все-таки. В 1931 году он явно принимает очень важное для себя решение и запечатлевает его в стихах «Второго рождения»: «…весь я рад сойти на нет в революцьонной воле». Решение подчиниться – железной логике «небывалого» государства. И прощается с «буржуазным», как тогда говорили, Западом, отрекается от Европы: «Уходит с Запада душа, ей нечего там делать». В том же «Втором рождении» он воспевает праздник Первомая, замещая Первомаем христианский праздник Троицы: бестрепетной рукой выводит: «Но с каждой годовщиной все махровей тугой задаток розы будет цвесть, все явственнее прибывать здоровье, и все заметней искренность и честь». Он, знающий, ведающий, понимающий, – лгал не читателю, но самому себе.

Ведь Пастернака настойчиво призывали «перестроиться». «Преодолеть наследие, полученное им от дореволюционной российской интеллигенции». «Включиться в жизнь», в «общественность строителей социализма». «Понять, что в светлые чертоги социализма не въезжают, как в наемную квартиру». «Рабочий класс, как и вся советская страна, великолепно учитывает, что „вакансия поэта“ – важный и ответственный пост на стройке». Не дрогнул ли Пастернак, терпеливо объясняя читателям и критикам, что он на самом деле хотел сказать?

Появлению стихотворения «Столетье с лишним – не вчера…» предшествовала загадочная смерть жены Сталина Надежды Аллилуевой. Официально сообщалось только о самом факте, без подробностей. По столице поползли слухи о самоубийстве, если не об убийстве.

Тридцать три советских писателя выразили вождю свое соболезнование. Пастернак не подписал общего письма – написал свое: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью…

Параллелью – утешаясь: Сталин – Петр. Петр, который «Россию поднял на дыбы». Но – одновременно – привел Россию к Европе. Ну, если не совсем так, то, по крайней мере, начал цивилизационный процесс. «Прорубил окно».

Еще до летней поездки с Зинаидой Николаевной в Приуралье Пастернак ездил на Урал с писательской бригадой. Вернулся раньше других – и ничего не написал. Увидел колоссальные пространства, занятые бурным строительством. Полюбить безликость индустриализации он был не в силах. Но и отвергнуть ее он тоже не мог: «Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравнение с Петровой стройкой напрашивается само собой», – писал он жене.

Депрессия, которая навалилась на него зимой – весной 1932 года, была связана с семейными неурядицами. Тем не менее отрицательное воздействие на его душевное состояние оказывала и так называемая литературная ситуация, а на самом деле – развернувшаяся вокруг Пастернака идеологическая борьба.

Весной 1932 года Российская ассоциация пролетарских писателей устроила обсуждение «Волн».

...

«Здесь обнаружилось, – комментировала „Литературная газета“, – что поэзия Пастернака, его творческий метод объективно становятся действительно идейной „западней“ для всякого, кто вместо классового подхода начинает некритически восхищаться „формой“ поэзии Пастернака, отрывая ее от содержания».

На Пастернака нападали. Пастернака защищали. «Аплодисменты и выкрики неизвестных молодых людей пижонистого вида („Райнер Мария Рильке – гениальный поэт“, „Не смейте трогать Пастернака“ и т. д.)», – описывал репортер и заключал: «Да, в аудитории шла борьба за Пастернака!» Встретившись неподалеку от дома со старым знакомым, Пастернак стал жаловаться на трудности жизни: «Пора помирать. Все так трудно: и материально, и нравственно, и комнатно, и в смысле семьи». Собеседник старался утешить его, рассказал, как ему понравились «Волны». «Нет, помирать пора», – твердил Пастернак. Защищавшие его вскоре сами подверглись разгрому – были высмеяны сами их потуги объявить Пастернака мастером. Из «попутчика» рапповская критика переквалифицировала Пастернака в «носителя буржуазной опасности».

Нейтралитету, казалось, пришел конец. Однако через две недели Постановлением ЦК партии нападавший на Пастернака РАПП был распущен. Постановление называлось «О перестройке литературно-художественных организаций».

Что, как не благодарность, должен был испытывать Пастернак к силам, РАПП ликвидировавшим? Какие это были силы, расскажет Михаил Булгаков в «Мастере и Маргарите»: именно в эти годы он и начал перерабатывать первый вариант романа во всемирно известный. Уничтожая омерзительно мелкую шваль, эти силы могут сослужить добру неплохую службу. И тогда не рождается ли желание «труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком»?

Мандельштам воспринял книгу «Второе рождение» как примиренческую. Как поиск компромиссов с властью. В глазах Мандельштама Пастернак утрачивал самое драгоценное свое качество – независимость. Мандельштам ловил Пастернака чуть ли не на плясовых ритмах:

Красавица моя, вся стать,

Вся суть твоя мне по сердцу,

Вся рвется музыкою стать,

И вся на рифмы просится.

И ритм, и слова звучали, с точки зрения Мандельштама, изменой Пастернака Пастернаку. Пастернаку, содрогавшемуся от капели, от дождя, от случайного звука донесшейся музыки. Да, эти стихи были понятны – не только Зинаиде Николаевне:

И рифма не вторенье строк,

А гардеробный номерок,

Талон на место у колонн…

И дальше:

…вход и пропуск за порог…

Красавица моя, вся суть,

Вся стать твоя, красавица,

Спирает грудь и тянет в путь,

И тянет петь и – нравится.

Для Мандельштама, уже избравшего путь не «маяковский» (гражданин невиданного государства) и не «пастернаковский» («труд со всеми сообща», хоть и в сторонке), эти стихи читались как свидетельство советского барства. И он ответил Пастернаку:

Ночь на дворе. Барская лжа!

После меня – хоть потоп.

Что же потом? – хрип горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

С шапкой в руках, шапку в рукав —

И да хранит тебя Бог!

Анна Ахматова назвала новую книгу Пастернака «жениховской». Одна из авторских надписей Пастернака на книге гласит: «Об этой книжечке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства».

...

«…Все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода, – писал он Алексею Крученых. – Перед этим стыдом все бледнеет».

Остановимся.

Означает ли это, что Пастернак мог бы согласиться с мнением Мандельштама и отзывом Ахматовой?

То есть он бы как раз мог – множество раз Пастернак уничижал свои стихи и прозу, особенно в письмах; отзывался, как правило, о своей работе как о сущих пустяках.

Но внимательное и медленное прочтение «Второго рождения» приводят к иному выводу.

Да, в ряде стихов, в него вошедших, читается восторг, радость, эмоциональный подъем, связанный с новым, полностью захватившим Пастернака чувством к Зинаиде Николаевне. Но рядом с этим, жизнеупорным и счастливым чувством, – совсем иное:

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют,

Что строчки с кровью – убивают,

Нахлынут горлом и убьют!

Сейчас эти строки зацитированы, затерты до дыр, почти обессмыслены, из них лезет, как из старого зимнего пальто клочками ваты, завывающий пафос. Но тогда – не пафос, а реальность! «Нахлынут горлом» – он сам почувствовал близость смерти после выпитой склянки с йодом. Знал, что с чем сравнивал. Близость творчества и смерти в этом стихотворении проговорена, прощупана до последнего – «полной гибели всерьез», а не «турусов» требует поэтическое слово. Конец искусственности – плата жизнью – и только тогда «почва и судьба». Стихи и далее – страшноватые:

…все равно: телегою проекта

Нас переехал новый человек.

Новый человек – убийца нас , остающихся при своем, старинном занятии, будь то поэзия или музыка. Что же касается «талона» на «место у колонн», то именно там – «загробный мир корней и лон», а вовсе не бал в Колонном зале. Смерть, болезнь, отчаянье явно или скрыто присутствуют во многих стихотворениях книги:

Мертвецкая мгла,

И с тумбами вровень

В канавах – тела

Утопленниц – кровель.

«В покойницкой луж», «из тифозной тоски тюфяков», «мертвых шумов», «в мерзлых внутренностях двор», «пенье на погосте», «как змеи на яйцах, тучи в кольца свивались», «как обезглавленных гортани», «смерть той ночью вошла в твои сени» – не говоря уж о «Смерти поэта», стихах на смерть Маяковского.