Борис Пастернак. Времена жизни — страница 37 из 79

Так что ни с Мандельштамом, ни с Ахматовой, ни с оценкой самим автором «Второго рождения» согласиться никак не возможно. Книгу нельзя квалифицировать ни как «жениховскую», ни как резко и полностью отчаянно мрачную, пессимистическую.

Особняком – разговор о так называемой «Гражданской триаде», куда входят три последних стихотворения из «Второго рождения»: «Весенний день тридцатого апреля», «Столетье с лишним – не вчера» (кстати, не включенное Пастернаком в издание 1934 г.) и «Весеннею порою льда».

«Стансы» («Столетье с лишним – не вчера») свидетельствуют, конечно же, о попытке жить в одном ритме с государством. Да, как Пушкин имел в сознании разговор с Николаем, так и Пастернак держит в сознании Сталина. Приказ самому себе («В надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни») – он же соблазн («А сила прежняя в соблазне»). Пастернак сам себя уговаривает:

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

Пока ты – жив, ты – это сам поэт, чудом и чуть с жизнью (в период создания книги) не распрощавшийся.

...

«И это в такое время, когда мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое пониманье искусства – утвержденьем, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо – оценки в наших условьях малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках и в газете публиковались ответы на анкету, составленные с редкой у нас осторожностью и снисходительностью, но с признаньем разъясненья, данного сверху»

(Жозефине, 11 февраля 1932 г.).

Прикончив РАПП, партия вовсе не хотела выпускать из своих рук художественную интеллигенцию. Подготовка к созданию нового объединения писателей началась сразу после возвращения Горького в Москву.

1932 год был во многих отношениях поворотным. И для страны, и для Пастернака.

...

«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и может быть в наших условиях – неуместной»

(А. Белому, январь 1933 г.).

Призрак свободы – то, что может воодушевить поэта. Или призрак свободы («неуместной») – это то, что мешает его работе? Исповедь отдает какой-то саркастической двусмысленностью. Однако, сопоставив письмо Андрею Белому с датами жизни Пастернака, мы увидим, что вынужденное молчание («не работается») началось не в связи с иллюзорной «свободой», а после «творческой командировки» на Урал. Чем активнее проявляли себя советские писатели, тем «громче» молчал Пастернак.

Но Пастернак никогда не выпадал из реальности. Он действительно, как подметила Зинаида Николаевна еще в их первое лето в Ирпене, все умел делать по хозяйству, был приспособлен к жизни, умел топить печку, любил ходить за хворостом, чистить кастрюли, снимать во дворе высушенное белье. Пастернака, как помним, восхитила и пленила красота Зинаиды Николаевны, когда он застал ее в домашних хлопотах, а не в концертном зале. Мандельштамы были людьми совсем иного склада. И в 1932 году, когда в Москве им не было где головы преклонить, и позже, когда получили квартиру в писательском доме, Мандельштам не обрел уюта: «халтурное злое жилье». Пастернак, придя поздравить его с новосельем, произнес: «Ну вот, теперь и квартира есть, – можно писать стихи». Мандельштам впал от этих слов в ярость. Он считал, что домашнее благополучие ни в коем случае не может обеспечить успешной работы. А уж тем более – способствовать рождению новых стихов.

Пастернак любил порядок, был домовит, сам наводил чистоту у себя в комнате, на столе. Мандельштам был безбытен.

Пастернаку хотелось видеть во всем происходящем в стране и положительные стороны. Видеть – будущее:

Где голос, посланный вдогонку

Необоримой новизне,

Весельем моего ребенка

Из будущего вторит мне.

«Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны», – пишет он Ольге Фрейденберг.

Правота строя. Его новизна. Необоримая. Неуловимая.

Неназванная истина – та, которая существует в действительности, но еще не освоена сознанием. Не артикулирована. Не произнесена вслух, не доведена до сознания всех.

Необоримая новизна – то есть та новизна, которую нельзя побороть, – поэтому мудрее будет подчиниться ей, как волнам (истории? а не только моря), потому что колебательное, волнообразное движение рождено высшей целесообразностью, о которой человек может и не догадываться.

Неуловимая новизна – та, которую трудно сформулировать, трудно различить; но это свидетельствует не о ее отсутствии, а о слабости человеческих усилий.

И наконец, непосильность новизны: да, пережить ее, сродниться с нею – трудное, даже труднейшее испытание.

Да, сейчас трудно, даже порою непосильно тяжело, – но будущее, убеждал себя Пастернак, принадлежит этому строю: «Ты рядом, даль социализма…», «Бред русского дворянства», мечтавшего о свободе, стал реальностью: «частью географической карты, и такою солидной». Не будучи советским по происхождению и образованию, Пастернак гордился величием державы. Тем чище и незаинтересованнее (так он полагал) была эта гордость. Не растеряли страну большевики, как предрекали монархисты, а собрали и даже приумножили ее. Действительность, «голая и хамская», и «проклинаемая и стонов достойная наша действительность» – она же представлялась Пастернаку одновременно и «аристократичной» и «свободной». «Аристократичной» – потому что всемирно-духовное начало, по мнению Пастернака, вследствие революции обгоняло, опережало материальное. «Свободной» – потому что в данное историческое время происходила либерализация режима. Особенно заметная на фоне поднимавшего в Германии голову фашизма, о чем Пастернак знал не только из выступлений европейских интеллектуалов, но и из тревожных писем живших там родных. Публичному сожжению подверглась монография об отце, выпущенная в Германии. Дальнейшее пребывание Пастернаков в Германии представлялось Борису Леонидовичу опасным – «гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство (так Пастернак обозначил еврейство. – Н. И. ), сколько все, требующее знанья и таланта… Это власть начального училища и средней домохозяйки». Стало неприятно даже писать по-немецки.

Пастернак беспокоился за родных, обитавших в Берлине. Звал в Москву телеграммой, а в переписке с сестрой обсуждал в деталях возможности их приезда. (Куда звал и чем мог закончиться их приезд, показывает судьба возвратившейся с Запада семьи Цветаевой. «Марина, ты полюбишь колхозы…») Правда, нельзя не отметить, что Пастернака успокоило известие о том, что все, может быть, не так уж страшно: вот и пляжные фотографии присланы, из них явствует, что пребывание в Германии 1933 года не столь опасно. Леонид Осипович написал сыну о готовящейся в Берлине выставке французского портрета. Могут ли оголтелые допустить такую выставку? Может быть, страхи родных и его самого преувеличены?

Впрочем, тогда не только Пастернак пытался успокоить себя, а многие, и не только в Советской России. Позже мир узнает, какова оказалась цена этой жажды успокоения. И все же: Пастернак действительно полагал, что родителям здесь, в СССР, будет спокойней, чем в Германии. Он действительно надеялся, что теперь можно смотреть в будущее «без боязни». И тем не менее – внимательное чтение писем к родителям показывает, что он боялся за них – в случае их возвращения. Его намеки на ужасы советской жизни (а иначе в переписке – как? Прямо сказать «не езжайте» было невозможно и из-за цензуры, и из-за того, что родители могли смертельно обидеться) были постоянны. И все же – отторжение дурных предчувствий в корне отличало его от Мандельштама.

Отношение Пастернака к Мандельштаму, к его поэзии и к его убеждениям менялось. Если в начале 20-х годов Пастернак относился к его стихам достаточно снисходительно, то чем дальше, тем больше он убеждался в огромности дарования Мандельштама.

Но Пастернак печатался, а Мандельштам нет.

Поэтому Мандельштам считал, что хозяин квартиры может и подождать, когда он, Мандельштам, читает свои стихи, которые еще нигде не напечатаны и вряд ли будут напечатаны вообще.

Однако, почувствовав холодность Зинаиды Николаевны, Мандельштамы перестали появляться на Волхонке. Пастернак же заходил к ним, в ту самую новую квартиру, с которой он столь неудачно поздравил Мандельштама.

Иногда они вместе гуляли по Москве. Забредали на окраины, где однажды Мандельштам прочел Пастернаку стихи о кремлевском горце.

«То, что вы мне прочли, – сказал Пастернак Мандельштаму, – не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому». Реакция Пастернака была понятной. В это время он работал над переводами грузинских стихов, в частности – оды в честь Сталина. Да, это были стихи-славословия, стихи-тосты, в стиле таких откровенно гиперболических похвал на русском языке о Сталине еще не писали:

И ты недостижимого достиг;

Ты пересоздал ум людей и душу,

Рука с серпом покрыла материк,

И с молотом – ушла концом за сушу.

Переводы стихов о Сталине были напечатаны в московских журналах. И Мандельштам их, безусловно, прочитал. Он прочитал их, правда, уже после того, как познакомил Пастернака со своим «самоубийственным» стихотворением.

Переводы были отчасти ответом Пастернака Мандельштаму.

В начале 1934 года главным редактором «Известий» назначили Николая Бухарина, выступившего на съезде партии с полным признанием правоты Сталина. К 1934 году Сталин решил, что наступает время консолидации политических сил. После назначения редактором Бухарин пригласил Пастернака к сотрудничеству в газете, и вскоре в «Известиях» были опубликованы его переводы. Правда, не те, что славословили Сталина. Пастернак импонировал Бухарину художественной независимостью и одновременно политической лояльностью. Пастернак не претендовал на особое положение, как некоторые другие писатели, организующие под контролем партии свой Союз.