Борис Пастернак. Времена жизни — страница 41 из 79

Пастернак скончался в собственной постели, окно дачи было раскрыто в майский цветущий сад.

От мученической смерти Мандельштама не осталось мет на земле.

Не могу и не хочу сравнивать их этически, не могу и не хочу выставлять оценки за поведение – в каком-то смысле слова «советский» они оба вынуждены были стать поэтами советского времени, но оба (и каждый по-своему) сопротивлялись этому, и оба заплатили за это жизнью. Но эстетическая и этическая запрограммированность Пастернака, по моему убеждению, «вывела» его – к Крючкову, Зинаиде Николаевне, даче в Переделкино; как эстетическая и этическая запрограммированность Мандельштама привела его к вынужденной бездомности, «Стихам о неизвестном солдате» и Надежде Яковлевне:

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом —

Да, видно, нельзя никак…

В «Записках об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской и в первой книге «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам удостоверяется, что стихотворение «Квартира тиха, как бумага…» написано как ответ на реплику Пастернака.

...

«Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокинском переулке… и бродячая жизнь как будто кончилась»

(«Записки об Анне Ахматовой»).

Вот сюда и поднялся Пастернак взглянуть на жилище Мандельштамов.

«Ну вот, теперь и квартира есть, можно писать стихи», – сказал Пастернак, уходя.

...

«Ты слышала, что он сказал? – О. М. был в ярости… Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства – неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, – которые мешают работать… Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали…»

Квартира тиха, как бумага,

Пустая, без всяких затей,

И слышно, как булькает влага

По трубам внутри батарей.

……

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

А я, как дурак, на гребенке

Обязан кому-то играть.

Так у Мандельштама отозвалась знаменитая пастернаковская «перегородок тонкоребрость». «Проклятые стены» – ответ не только на устную реплику, но и на стихи Пастернака, чему посвящена работа А. Жолковского «Механизмы „Второго рождения“» («Синтаксис». № 14). Ахматова вспоминала что во время ареста и обыска у Мандельштамов было слышно, как за стеной играла гавайская гитара Семена Кирсанова.

До Нащокинского Мандельштамы какое-то время обитали на Тверском, в Доме Герцена, в «похабном особняке», где им была предоставлена комнатка в левом флигеле с видом «на двенадцать освещенных иудиных окон» (Союза писателей). Надежда Мандельштам свидетельствует, что «основная черта Мандельштама – он не боролся за свое место в жизни, потому что не хотел»; но свой угол иметь он жаждал, чувство собственности у него распространялось исключительно на жену лишь потому, что другого – не было. А без жилья Хлебников, которого Мандельштамы подкармливали, за которого Осип Эмильевич ходил просить Бердяева, тогдашнего председателя Союза писателей, помочь тому с квартирой, – Хлебников, вытолкнутый из Москвы, не получивший клетушки в «похабном особняке», просто погиб.

Итак, Мандельштам обращается к Бердяеву – просить за другого.

...

«Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. (…) Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире (флигель Дома Герцена. – Н. И. ), уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой».

Пастернак обращается к П. Крючкову, просит за себя, объясняя свое трудное семейное положение. И обретение жилья каждый из поэтов расцвечивал по-своему: радостно-приемлюще, с обещанием работы над романом – Пастернак («пройду, как образ входит в образ») и с мучительным предощущением подмены поэзии страхом – Мандельштам:

И вместо ключа Ипокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.

«Внутри» советской комнаты Мандельштам чувствовал себя, как в клетке; его поэзия была скорее архитектурной, экстерьерной, он мыслил городами – Киевом-Вием, Петербургом-Ленинградом, буддийской Москвой, а не убежищем; его лирика самоуподобляется собору, а не квартире:

Когда, уничтожив набросок,

Ты держишь прилежно в уме

Период без тягостных сносок,

Единый во внутренней тьме,

И он лишь на собственной тяге

Зажмурившись, держится сам,

Он так же отнесся к бумаге,

Как купол к пустым небесам.

Мандельштам – «чертежник пустыни, арабских песков геометр»; его восприятие мира и человечества архитектонично:

Бывают мечети живые —

И я догадался сейчас:

Быть может, мы Айя-София

С бесчисленным множеством глаз.

На десять лет раньше:

Словно хлебные Софии

С херувимского стола

Круглым жаром налитые

Поднимают купола…

«Как растет хлебов опара…»

А потом об Армении:

Плечьми осьмигранными дышишь

Мужицких бычачьих церквей, —

а еще совсем раннее, 16-го года:

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

«В разноголосице девического хора…»

Он живет не в «квартире», не в «комнате», – в городе, «знакомом до слез», на улице, на лестнице, границе «жилья»:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

Мандельштам жаждал тепла и покоя жизни –

Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла;

Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —

И спичка серная меня б согреть могла.

Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка…

«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»

Хотел

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,

Как яблоня зимой, в рогоже голодать,

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…

Но чужое, как ни тянись к нему, – так и оставалось чужим.

Самая светлая и уютная комната в Доме Герцена была отдана Дмитрию Благому. А Пастернак, обретя свой дом в Переделкино, постоянно как бы винился, «размыкая» дачу для застолий, друзей, близких, родных.

Ни в коем случае нельзя назвать Мандельштама безбытным, вроде Хлебникова, поэтом-дервишем, напротив, он был устремлен к домашности, – например, уподобляя ей (и семье) филологию (а слово – утвари). Домашность в его восприятии и обосновании природы слова была связана с чаемой архитектурностью, укрепленностью культуры. Так, он писал о Розанове, что тот «всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». В той же статье 1922 г. – «О природе слова» – Мандельштам писал, что, подобно другим русским мыслителям, «вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона», он не мог жить без стен, без «акрополя». И русский язык, «столь высоко организованный», ценился Мандельштамом как обладающий безусловной архитектоничностью – и одновременно домашностью, наполненный эллинистическим теплом «печки».

Безбытность Мандельштама была вынужденной, он был обречен на скитания, на «тюрьму» и «больницу» вместо вымечтанной «печки», жилища, даже жалкого, даже «халтурного злого жилья». Так же, как была обречена Надежда Яковлевна – искать мужа по улицам «Киева-Вия».

Не гадают цыганочки кралям,

Не играют в Купеческом скрипки,

На Крещатике лошади пали,

Пахнут смертью господские Липки.

Уходили с последним трамваем

Прямо за город красноармейцы…

«Как по улицам Киева-Вия…»

Почему вдруг в стихах 37-го года опять возникает «трамвай»?

...

«У цыгана хоть лошадь была – я же в одной персоне и лошадь, и цыган…»

(«Четвертая проза»).

Нет дома, нет лошади, нет даже «трамвая» – продутая всеми ветрами остановка, лучшее место для завещания, которое навсегда запомнила Надежда Яковлевна.

Улица «длинная, как бестрамвайная ночь» («Четвертая проза»).

Если ходит трамвай – то «трамвайная вишенка» может почувствовать себя хоть на минуты в освещенном, закрытом, не продуваемом пространстве. «Бестрамвайная ночь» равна «непрерывной бухгалтерской ночи под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса» – где «брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи».

Мандельштам – лишенец, изгой, отщепенец, изо всех сил цепляющийся за «горшок», «печку», «овчину», москвошвеевский пиджак – я такой же, как вы! Нет ему места – и переезжает-то он, бросив – летом! – шубу (собственность! шинель! дом! уют!) поперек пролетки.

«Он слушал жужжание паяльных свеч, приближающих к рельсам трамвая ослепительно белую мохнатую розу» («Египетская марка»): опять этот проклятый трамвай!

Как жить?