Борис Пастернак. Времена жизни — страница 45 из 79

Пастернак, ощущавший после съезда «горчайший осадок ужасной раздутости, невозможной переоцененности и неловкости, и, что хуже всего, какой-то золотой неволи и неведомо кем навязанной задолженности… неведомо кому, по авансам, мне не нужным и ни у кого не испрошенным», почувствовал облегчение. Себя – освобожденным от невзятых, но почему-то приписываемых ему обязательств. Личным письмом поблагодарил Сталина. Позже Пастернак вспомнит свое душевное состояние: «Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

До слов о «лучшем и талантливейшем» Пастернак не мог писать о Сталине. Славить того, с чьей безусловной поддержки его, Пастернака, чуть ли не насильственно назначают на «вакансию» первого поэта!

Теперь он хочет выразить в стихах то, о чем хотел поговорить со Сталиным. Продолжить разговор, начавшийся с «мандельштамовской» темы, но в стихотворной форме.

И он пишет два стихотворения, которые в новогоднем за 1936 год номере «Известий» опубликует Николай Бухарин.

В позднейших пояснениях Пастернак уточнял, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя… Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».

Дело в том, что уже тогда что-то неблагоприятное ощущалось вокруг Бухарина: «Он замечательный, исторически незаурядный человек с… несправедливо сложившейся судьбою» (из письма Б. Пастернака родителям, у которых в Мюнхене побывал Бухарин. – 6 марта 1936 г.). А стихи? «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в этот период) попытка жить думами времени и ему в тон». В «Знамени» (№ 4) это стихотворение появилось вместе с другими, «грузинскими» стихами, где были строфы и о революции:

Революция, ты чудо.

Наконец-то мы вдвоем.

Ты виднее мне отсюда,

Чем из творческих ярем.

Однако вот она, гримаса советской истории: именно после публикации «сталинских» стихов в «Известиях» началась прямая идеологическая атака на творчество Пастернака.

В феврале 1936 года в Минске состоялся пленум Союза писателей, в центре которого оказалась дискуссия о поэзии. По поводу общественной позиции Пастернака утверждалось, что она «сторонняя», «робкая», на стихах его «лежит печать смущения и застенчивости». Но это было только началом; последовали еще более резкие выпады: «…продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке». Он как бы шутливо пишет родителям: «Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной…» (6 марта 1936 г.). Имя Пастернака пытались и защитить, – но борьба шла за именно советского поэта Пастернака.

Каждый день на пленуме устраивались пышные банкеты. Накрывались столы, на крахмальных скатертях – фрукты, шампанское. В перерывах между банкетами советские писатели разбирались с Пастернаком. Это была не дискуссия, а проработка.

По дороге в Минск Пастернак видел нищие деревни, избы, крытые соломой, – унылый, серый, безнадежный пейзаж в умирающем свете близких февральских сумерек. Спорить о том, какое место в литературе занимает Пастернак, и тратить на эту затею столько денег? Лучше бы отдали деньги крестьянам, а его оставили в покое.

Практику пленума он язвительно назвал в ответном выступлении «банкетно-писательской». Агитационные выезды к читателям – «развратом эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящим временами до совершенного дикарства». Своих противников – «забавниками с чрезвычайно эстрадным воображением», в трактовке которых любой предмет «обрастает горою пошлостей». Красноречие выступающих – «адвокатским». В том же ироническом контексте упомянул «нас, социалистических реалистов».

Он говорил почти весело, отчасти зло, чувствуя с каждым произнесенным словом освобождение, – почти как после того, как не его, а Маяковского «утвердили» первым поэтом эпохи.

И теперь он заслужил право не стесняться какой-то чужой, не свойственной ему роли, поскольку ее уже не было; говорить прямо, в том числе и о своих критиках, не понимающих задач поэзии. Он не хочет дешевой популярности, более чем равнодушен к ней, но не желает терпеть и несправедливых обвинений. Он должен ответить. И пусть его посчитают высокомерным, но он выскажется до конца. Тем более что защиту Сталина он все-таки за собою чувствовал. И опять, вслед за напоминанием о своих стихах в «Известиях», может быть поэтически слабых, неудачных, написанных как бы сгоряча, – тем ценнее, искренность всегда в цене! – отвесил Сталину витиеватый, несколько старомодно звучащий, слегка завуалированный комплимент: «Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал бы быть гениальным, а то кое-кому из наших вождей пришлось бы запретить самих себя».

И тут же Пастернак сделал особо важное заявление – о переломе, о новом этапе своей работы: «В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном».

Пастернак пообещал писать «на общие для всех нас темы». Но – «не общим языком», по-своему.

И все-таки это была уступка. И в словах, и в поведении, и в стихах. «Друзья» по поэтическому цеху не желали больше терпеть его высоты. Он должен быть свергнут с пьедестала, на который его поставили раньше, снят окончательно. И будет лучше, если он сам с него сойдет. Добровольно. И – покается в старых грехах.

С 1936 года началась новая политическая кампания: против формализма в искусстве. Ее открыла статья, опубликованная 28 января в «Правде», «Сумбур вместо музыки»; кампанию подхватили другие газеты; речь шла отнюдь не только о музыке, но и о театре, о литературе. Официальные выступления множились; в «Правде» появилась статья против Михаила Булгакова.

Пастернак «имел глупость» (выражение из его письма к Ольге Фрейденберг) пойти 13 марта 1936 года на «дискуссию» в Союз писателей. «Совершеннейшие ничтожества» с издевкой говорили о серьезных, уважаемых писателях. Пастернака, однако, никто в выступлениях не называл. Не трогал. Пока не трогал.

Но смолчать Пастернак не смог. Отстаивая право художника на индивидуальную художественную систему, на воображение, он приводил примеры из русских пословиц – разве они не свидетельствуют о сложном, поэтическом, «кружном» выражении идеи?

...

«Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.

Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду»

(О. М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.).

Соглашательство, «молчание», конформизм приводят Пастернака к бессоннице, депрессии, психическому расстройству, а резкое выступление против официальной линии – к превосходному самочувствию.

Выступление Пастернака прозвучало единственным протестом против объявленной травли. Он и сам уже ощутил на себе ее дыхание. Нет, это не высокий спор и даже не смертельно опасное открытое противостояние. Никаких «рослых стрелков», никаких «осторожных охотников» – медленно расползающийся по газетам яд идеологических обвинений, липкая паутина клеветы под видом литературной критики. Осторожничающие удивлялись – зачем он пошел выступать? Но ведь он только что открыто заявил о своей лояльности, более того – о своем восхищении Сталиным. Не означает ли это, что теперь его могут посчитать навеки связанным с властью? Нет, защищая других, он опять пробует отстоять свою независимость. Пусть она покажется кому-то строптивостью. Но ведь не случайно в стихотворении «Художник» он назвал «норов» художника именно «строптивым»:

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе: он отвык

От фраз, и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг.

Пастернак говорил не только о свободе художественного самовыражения, – он обрушился на критику, превышающую свои полномочия.

В начале мая 1936 года вышла в свет «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Книга стала быстро раскупаться. А через три недели после выхода в свет ее конфисковали.

28 сентября в отделе «Библиография» газеты «Известия» печатается рецензия Ц. Лейтейзен «Вредная галиматья», с добавлением редакционного примечания: «Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие „научные“ труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?»

Пастернак откликнулся взволнованным письмом, предлагая Ольге немедленно переехать к нему в Москву. Он опасался за нее, и не без оснований.