«Вы ошибаетесь, думая, что я со своим миром и люди, подобные мне (даже с большими именами), кому бы то ни было нужны и на деле заслуженно известны. Ничего подобного. Обидная курьезность нашего явленья достаточно определилась именно в последнее время и дальше будет только расти. Я никогда не возвеличивал интеллигента и не любил его, как и романтика; но не поклонялся и невежеству. Темнота самоутвержденная и довольная собой ни к чему меня не склонит.
Я не верю в успешность своих нынешних усилий. Вы спрашиваете о поэме. Я начал ее с другими надеждами. Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживают. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившего себе написать по-человечески, кажется, очередь за Сельвинским. Я теперь никого не люблю»
(Д. С. Данину, 31 декабря 1943 г.).
В 1943 году вышла книга стихов «Земной простор», куда вошли «переделкинский» цикл и стихи о войне, которые написал Пастернак после поездки на фронт.
В этой книге сквозь реалии военной жизни и испытаний явственно, отчетливо проступают новозаветные христианские мотивы и знаки. Воинский долг и сопротивление рассматриваются в христианских аспектах подвига, жертвы, мученичества, а уничтожение врага, «нечисти» – как святая обязанность.
Враг – «как Ирод в Вифлееме» («Страшная сказка»), пугающий детей:
Мученья маленьких калек
Не смогут позабыться.
Наша армия
Крестом трассирующих пуль
Ночную нечисть в небе метит.
«Застава»
Защитников России защищает особая броня – стихия (вспомним пушкинский «ветер») и святители:
Ветер вам свистел в прикрытье:
Ты от пуль заворожен.
И тогда, чужие миру,
Не причислены к живым,
Вы являлись к командиру
С предложеньем боевым.
«Смелость»
Знаковые слова в книге – «подвиг», «обитель» («обители севера строгого»), «жертва» («своею жертвой путь прочертишь»). Чужие миру – не от мира сего. Не причислены к живым – но причислены к святым.
В стихотворении «Памяти Марины Цветаевой» Пастернак хоронит и поминает Цветаеву по христианскому обряду – а не так, как на самом деле все случилось в Елабуге. Есть и отпевание:
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан, —
и «зима, как пышные поминки», с приготовленной кутьей –
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья, —
уже изготовленный памятник –
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу… —
это открытый выход, итог мысли, сравнение живой и ушедшей в памяти Пастернака (это стихотворение, которое Пастернак читал на своих вечерах, цензурой было выброшено из сборника; первая публикация – только 1965 год, «Новый мир». Но мотивы объединяют его со всем «военным» циклом).
Пастернак преображает реальные факты (среди его бумаг в архиве сохранился «Дневник боевых действий» штаба армии с донесениями, совпадающими с сюжетами стихотворений). Христианские мотивы расцвечивают и маленькую поэму «Зарево» («на улице светло, как в храмине» – это может идти через сравнение), и «Смерть сапера» с афористичным итогом:
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Свои разведчики (в одноименном стихотворении) избавлены
…от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.
Апофеозом христианства в книге являются, конечно же, победоносные стихи о Сталинграде, столь откровенно отличающиеся от всей советской «военной лирики» религиозным пафосом и эмоциональным подъемом. Вид разбомбленного города представляется ему ожившей церковной фреской в невероятных размеров храме, а воин – святым Георгием:
Земля гудела, как молебен,
Об отвращеньи бомбы воющей,
Кадильницею дым и щебень
Выбрасывая из побоища.
Где герой – воин – мог видеть эти ужасные картины? Только в церкви, на фреске, изображающей Страшный Суд, а самого себя – как фреску о Георгии:
И вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников…
.
На темной росписи часовни
В такие ямы черти прыгали.
.
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою.
А дальше в конном поединке
Сиял над змеем лик Георгия…
«Ожившая фреска»
Он гордился тем, что генералы и старшие офицеры из всей писательской братии выделяли именно его, Пастернака. Сохранилась фотография, сделанная на фронте. Пастернак в гимнастерке, в пилотке – лицо напряженное, смотрит не в объектив, а как будто в глубь самого себя. Лицо молодое – хотя Пастернаку уже пятьдесят три. Они ездили тогда на Орловщину – землю, которая родила Толстого и Тургенева. Деревенские девушки напоминали ему героинь классической русской прозы. На фронте он встретил генерала, который в молодости работал слесарем в мастерских на заводе во Всеволодо-Вильве. Что восхищало Пастернака – стойкость людей, их единство перед общей угрозой.
Когда он приехал в Чистополь, на Каму, в его памяти воскресла снежная зима во Всеволодо-Вильве, уютные вечера в доме у Збарских, лицо красавицы Фанни, ночь на Каме, охота… Весь этот уклад кончился, растворился в исчезающем, как пейзаж за окном скорого поезда, пейзаже истории. Но природа была все той же.
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
Переделкино в прошлом было имением известного славянофила Юрия Самарина, с потомком которого Дмитрием Пастернак дружил еще в десятые годы. Так что Переделкино тоже связывалось в его сознании с живой историей России. Пастернак страстно желал считаться именно русским писателем. Происхождение не было определяющим в его духовном составе. Он вообще не любил обсуждать свое еврейство, избегая этой темы, полагал, что евреи должны ассимилироваться в России. Провинция дала ему ощущение глубинной мощи русской жизни, жизни, которую не может одолеть никакой режим. Еще перед войной он написал об этом стихи, как будто предчувствуя близящиеся испытания и благословляя этот народ, на глубине своей свободный и не подвластный временщикам.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
«На ранних поездах»
Чувство близости с жизнью, окрепшее у Пастернака за годы войны, не имело ничего общего с пустозвонством официальной, псевдонародной риторики. Свободное чувство независимого человека, никакого отношения к «литературе» не имеющего. Брезгливо от нее отстраняющегося.
«Горе мое не во внешних трудностях жизни, горе в том, что я литератор, и мне есть, что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может. Зимой я подписал договоры с двумя театрами на написанье в будущем (которое я по своим расчетам приурочивал к нынешней осени) самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется, и можно мечтать только об одном, чтобы постановкой какого-нибудь из этих переводов добиться некоторой материальной независимости, при которой можно было бы писать, что думаешь, впрок, отложив печатанье на неопределенное время»
(О. М. Фрейденберг, 30 июля 1944 г.).
31 мая 1945 года в Оксфорде умер Леонид Осипович Пастернак. Перед смертью он вспоминал сына. Сын не мог поехать на его похороны, это было исключено. Жизнь была несправедлива. Смерть – тем более.
Пастернак мучительно и тревожно думает о том, как фантастическая плодовитость, осуществленность всех замыслов, которой была наполнена жизнь отца, отличается от его собственной жизни, разбросанной, с неоправданными обещаньями, с малочисленностью, как ему казалось, сделанного. «Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее», – признается он в письме Ольге Фрейденберг от 23 декабря 1945 года. Все уже осуществленное представлялось ему не стоящим внимания. Книгу «Земной простор», в грубой серой обложке, напечатанную на шероховатой бумаге, он не любил. А собственный стиль до 1940 года представлялся ему манерным и претенциозным.
Ведь в 1928 году, подвергнув жестокой переделке стихи начального периода, он казнил себя самого. Уже потом, после этой собственноручно организованной смерти, поэтического самоубийства, он родился заново – во «Втором рождении». Но и этого ему было мало – только в «переделкинских» стихах 1940 – 41 гг. он стал (как сам полагал) собой…
Несмотря на смерть отца, на смерть пасынка, несмотря на все страданья и потери, он начал «большую прозу». Хотел «вложить в нее то, из-за чего у меня „сыр-бор“ в жизни загорелся»: судьбу века.
«Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и так же сильно осложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора…»