Дивий Камень: старое название от первопроходцев-казаков, старое слово, означающее «удивительный, дивный», а в песнях и сказках — «лесной, дикий, дикорастущий», даже «девий», а также «неручной, недомашний». Все вместе это и есть поэзия.
Здесь уместно напомнить название первой книги Мандельштама: «Камень».
Кружевом, камень, будь
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.
Из исторического далека, по законам долговременной оптики, Дивий Камень напоминает и могильный холм, а также поставленное природой надгробье.
В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —
грядою могильной вставали Уральские горы?
Рыжий вопрошал и в двух вариантах стихотворения «О чём молчат седые камни…»:
О чём молчат седые камни —
о боли нашей, может быть?
Дружок, их тяжесть так близка мне,
зачем я должен говорить,
а не молчать? Остынут губы,
потрескаются навсегда.
Каналы, грязь, заводы, трубы,
леса, пустыни, города —
не до стиха и не до прозы,
словарь земной до боли мал.
Я утром ранним с камня слёзы
ладонью хладной вытирал.
Второй вариант:
О чём молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слёзы
ладонью тёплой вытирал.
В ту пору он исторг целый каскад каменных стихов, посвященных Питеру:
…дождинка, как будто слеза,
упала Эвтерпе на грудь.
Стыжусь, опуская глаза,
теплее, чем надо, взглянуть —
уж слишком открыт этот вид
для сердца, увижу — сгорю.
Последнее, впрочем, болит
так нежно, что я говорю:
«Так значит, когда мы вдвоём
с тобою, и осень вокруг —
и камень в обличье твоём
не может не плакать, мой друг».
………………………………
…как будто я видел во сне
день пасмурный, день ледяной.
Вот лебедь на чёрной воде
и лебедь под чёрной водой —
два белых, как снег, близнеца
прелестных, по сути — одно…
Ты скажешь: «Не будет конца
у встречи». Хотелось бы, но
лишь стоит взлететь одному —
второй, не осилив стекла,
пойдёт, словно камень, ко дну,
терзая о камни крыла.
Дай я камнем замру —
на века, на века.
Дай стоять на ветру
и смотреть в облака.
Здесь опять-таки слышен Иннокентий Анненский, эхо его «Петербурга»:
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
…………………………………
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
А вот Урал у Рыжего с самого начала, в те же годы, был таким (строки из разных стихотворений в столбик):
На Урале дожди ядовиты.
… глухой Урал к безумству и злословью.
Урал научил меня не понимать вещей
элементарных.
Урал — мне страшно, жутко на Урале.
И тому подобное.
…Это было в июле 1994-го, на сухоложской базе геологической практики студентами руководил преподаватель Горного института Алексей Кузин (род. 1956), и ничего удивительного не было в том, что Кузин — сам поэт. К той поре они были, можно сказать, давними знакомцами: познакомились в начале февраля 1992-го. Кузин вел дневник. 21 февраля записано:
У него <Рыжего> явно выраженное драматическое мироощущение, образное мышление, свободное владение поэтической формой (за исключением некоторой небрежности в рифмовке). Но он еще очень молод и неуправляем.
Это осталось навсегда: молод и неуправляем. Как видим, семнадцатилетний Борис становится своим в некоем кругу, среди стихотворцев, о чем чуть позже не оповещает однокашников по институту. Продолжается эта схема существования по двум параллельным линиям. Он уже участвует в поэтических вечерах, ходит в лито́ (литературное объединение) «Горный родник», которым руководит опытный поэт Юрий Лобанцев. Эти два человека — Лобанцев и Кузин — вошли в его судьбу первыми советчиками, и надо отметить парадокс ситуации, ибо оба они — абсолютные традиционалисты, если не консерваторы, включая верность Маяковскому советской эпохи, а Борис к той поре прошел полосу любви и к раннему Маяковскому, и, скажем так, к Илье Кормильцеву, поэту «Наутилуса», с его специфическими текстами не без западнического привкуса. Песни Высоцкого тоже не назовешь каноном стихотворства, а они были на слуху и на устах уже новых поколений, в том числе генерации Рыжего. У Бориса были, похоже, попытки вот именно песни на известный ему одному мотив:
Если меня убьют на войне,
Надень, дорогая, чёрный платок.
В плечо моей маме рыдай по мне,
Брось на могилу алый цветок.
Если меня убьют на войне,
Назови моим именем сына, плачь,
Когда спросит тебя обо мне,
Катая по полу розовый мяч.
Если меня убьют,
Люди не вспомнят,
Друзья не поймут.
Он и подписывал поначалу, или согласился подписывать, в печати свои стихи на манер эстрадных звезд — Боря Рыжий.
Времена стояли тяжкие, преподаватель Кузин подрабатывал службой на вахте института в позднее время, Борис приходил к нему в вечерние часы. Писал много и показывал новое старшему товарищу; в июле 1992-го принес 40 (!) стихотворений, написанных за март — июль, при этом от февральских своих стихов категорически отказался.
Наверняка среди тех стихов были эти опасные игры с самопророчествами ранних Маяковского («точка пули в своем конце») и Есенина («на рукаве своем повешусь»):
Я никогда не верил в бога.
Но он наверно только рад,
что над решёткой водостока
я слышу, как вздыхает Ад.
………………………………
Даже если совсем потеряю рассудок,
чтоб залатать свою рану
никогда не повешусь…
А если и буду,
то на мачте подъёмного крана.
Те стихи почти не сохранились, но Кузин записал впечатления от них и кое-какие строки. В стихотворении Рыжего «В. В. Маяковскому», написанном 12 апреля, было сказано:
Он написал поэму «Плохо»
одним нажатием курка.
За два дня до этого написано «О моей смерти». В изложении Кузина оно выглядит так:
Я умер, когда осень и вечер весь день. Лету осиновый кол. Сигарета, кухня. Улица — легкие ветра. Хочется спать.
Образ «улица — легкие ветра» дорогого стоит. Накануне 14 апреля — дня гибели Маяковского — юноша тяжело думал об этом событии, о жизни и смерти.
Было еще и лито им. М. М. Пилипенко — покойного журналиста, поэта, барда — при молодежной газете «На смену!» под руководством Николая Мережникова. Туда ходили и Кузин, и Рыжий. У Бориса появились новые приятели — Игорь Воротников, Леонид Луговых, Алексей Верницкий, Вадим Синявин (стихов не писал — играл на кларнете и многих прочих инструментах).
Лито в Доме культуры автомобилистов — то место, куда пришел Лобанцев после «Горного родника». Там было многолюдно и бурно. Вообще надо сказать, конец 1980-х — начало 1990-х в Екатеринбурге — взлет стихотворства, молодое кипение вокруг стихов и поэтов, поток вечеров, встреч, выступлений, изданий коллективных и индивидуальных (очень скромных, малым тиражом, обычно — за свой счет).
Я пишу не трактат об уральской поэзии. Но рядом с Рыжим были другие.
Юрий Лобанцев был, что называется, крепким поэтом, сколачивая стихи продуманно и без внешних эффектов. Он писал стихи, как вел литобъединение, уча и наставляя:
Поэтов, присосавшихся к березам,
теперь обходит время стороной.
Лобанцев был знаком с тем же Евтушенко, не претендуя на привилегированную близость, почитал его и вообще элиту шестидесятнической эстрады, но стилистически тяготел к той условной «тихой лирике», вождем которой критика назначила Владимира Соколова. Это не противоречило любви к выступлениям перед живой публикой — сам выступал и воспитанников приводил на сцену. Он продолжал наставлять (стихотворение «Слово»):
Зеркально отшлифован слог.
Писать становится несложно.
Но в недрах речи,
будто рок,
мерцает будущее Слово.
Еще заученность крепка,
а новь —
корявостью пугает,
еще стремятся намекать,
а молвить прямо —
избегают.
И все же слогу не сберечь