высокомерного величья!
И чем старательнее речь,
тем все слышней
косноязычье.
И кто-то,
разрывая круг,
назло наветам и запретам
такое слово скажет вдруг,
что вровень с Правдою
и Светом.
Напоминает стихи старого поэта Николая Ушакова:
Чем продолжительней молчанье,
Тем удивительнее речь.
Позиция симпатичная, отсюда — интерес и любопытство к новым людям, среди которых Рыжий оказался самым ярким и многообещающим. Лобанцев поддерживал его всеми подручными средствами, прежде всего рекомендациями разного рода. Именно Лобанцев выдвинул его, обеспечив участие в различных столичных акциях. С первым фестивалем студенческой поэзии (1992) произошло то же самое, что и с его первым боксерским поединком на выезде — Рыжий занял призовое второе (или третье) место, зато в следующий раз (1997) выиграл состязание.
На Всероссийском совещании молодых поэтов (Москва, 1994), куда его послал тот же Лобанцев, Борис обрел не только успех, но дружбы и связи наперед. Такое не забывается. Лобанцев ушел — инсульт, перед этим долго и тяжело болел, Борис навещал его, рыдал — идя по больничным коридорам. «Памяти друга»(1997):
Ю.Л.
Жизнь художественна, смерть документальна
и математически верна,
конструктивна и монументальна,
зла, многоэтажна, холодна.
Новой окрылённые потерей,
расступились люди у ворот.
И тебя втащили в крематорий,
как на белоснежный пароход.
Понимаю, дикое сравненье!
Но поскольку я тебя несу,
для тебя прошенья и забвенья
я прошу у неба. А внизу,
запивая спирт вишнёвым морсом,
у котла подонок-кочегар
отражает оловянным торсом
умопомрачительный пожар.
Поплывёшь, как франт, в костюме новом,
в бар войдёшь красивым и седым,
перекинешься с красоткой словом,
а на деле — вырвешься, как дым.
Кто-то потом истолковал это Ю. Л. как окликание Юрия Левитанского. Неверно.
В ниспровержении авторитетов, в частности местных классиков, Рыжий не упражнялся. В узком кругу он мог съязвить по тому или иному адресу, но эпатажных манифестов или физических сбрасываний стариков с парохода современности не было. Опекавший его Кузин — человек, первым представивший его стихи на страницах «Российской газеты» (местной, не московской), сам писал стихи другие.
Сравнить несложно. В 1995-м они вместе были на очередной практике — в той же соотнесенности: руководитель и студент — в Верхней Сысерти, и там Кузин узнал от Бориса, что неподалеку — в поселке Кытлым — «…однажды на границе участка работ он (Борис. — И. Ф.) нашел кирку с изящной тонкой ручкой. Он взялся за нее, но дерево рассыпалось в прах. А потом он увидел человеческий скелет. И убежал». Был скелет, не было скелета — неважно. Проще говоря, сработало воображение поэта.
Кузин так отреагировал на случившееся:
Б. Р., ты точно был не прав:
У мертвых спрашивают имя.
А там, на приисках в Кытлыме,
Скелет среди камней и трав…
………………………………
Ты думал выскочить, но где там —
Он будет помнить сотни лет…
Давай в Кытлым поедем летом
И похороним тот скелет.
Но прежде весь Кытлым поднимем,
Поищем род его и след.
А нет — давай составим имя
Из наших двух: работы всей —
Поведать буквами прямыми:
«Здесь спит Борисов Алексей».
Стихи шероховатые, с элементом первозданного косноязычия, и что интересно: взрослый человек говорит со школяром на равных, более того, в двойном имени, им придуманном, Борисов — фамилия скромного человека Алексея…
Немудрено. Кузин пишет в дневнике: на той практике при нем жила его дочь Валя тринадцати с половинкой лет, однажды она спросила отца:
— А что, Борис тут преподаватель?
Кузин удивился: как это? Валя продолжила:
— А у него все спрашивают, что нужно делать.
Действительно, я помню, как Настя Новикова (студентка. — И. Ф.) несколько раз обращалась к Борису: «Боря, когда зажигать? Когда зажигать, Боря?» Зажигать надо было вечерний костер. Борис — не отвечал, он был суров сквозь улыбку. Ни в каких танцах, перетягиваниях каната, заготовке дров он демонстративно не участвовал.
Он с улыбкой показал мне, приподняв край суконного одеяла, две чистые неразвернутые простыни — за 6 недель практики он ни разу не спал на своей кровати. Но опять же, в конце 90-х годов, придя ко мне выпившим и виноватым перед родителями и Ириной, сквозь слезы говорил: «Помнишь в Верхней Сысерти? Я ведь Ирине ни разу не изменил». И я его горьким словам верю. Он не был гулякой, он играл.
На стихотворение Кузина последовал ответ Рыжего в стихах «Север» с посвящением А. Кузину.
Он лежал под звездою алмазной
и глядел из-под хвои и сучьев —
безобразный, богатый, трёхглазый.
Ах, какой удивительный случай!
Я склонился — небритый и грязный —
с любопытством. Почти бурундучьим.
У ручья, где крупицы металла
дорогого сулят вам свободу,
человечья руина лежала
и глядела в лицо небосводу.
Белка шишкой кедровой играла,
брал медведь свою страшную ноту.
Схоронить, отнести ли в посёлок,
может, родственник чей-то. Но — боже —
как же так, ведь мертвец — не ребёнок,
поднимать его, тискать негоже.
Даже пять драгоценных коронок
на зубах говорили мне то же.
…Как мы любим навязывать мёртвым
наши мненья — всё в радость нам, глупым.
Он погиб незнакомым и гордым —
даже вздох свой считаю преступным,
уходя налегке бесконечным и тёмным
лесом — страшным, густым, неприступным.
Стихов подобного рода Рыжий больше не писал. Что имеется в виду? Это называется философская — или медитативная — лирика, в духе зрелого Заболоцкого. Борис прощупывал в себе эти возможности — и нашел их недостаточными для своей органики. «Смерть коня» Спиридона Дрожжина ему оказалась роднее, нежели «Лицо коня» Николая Заболоцкого. Но и Заболоцкий был неотразимо убедителен, когда не лишал авторское я человеческого сердца:
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
Печальный день! Природа вековая
Из тьмы лесов смотрела на меня.
И нестерпимая тоска разъединенья
Пронзила сердце мне, и в этот миг
Все, все услышал я — и трав вечерних пенье,
И речь воды, и камня мертвый крик.
Будущее чтение философской литературы — от Ницше до Шестова — не изменит положения дел. Как слушание Баха не перенастроит его вторчерметовско-царскосельской лиры, далекой от, например, симфонизма Бродского.
С другой стороны, и прямая злободневность не ложилась на «сетку вещания» Рыжего подобающим образом, несмотря на прикосновение к великим образцам:
Злой чечен ползет на берег…
Про себя я молился за смелых…
Когда сырой поднимется туман —
мне кажется, мой город наконец
поднялся к небу — этакий обман —
где речь пойдёт о качестве сердец.
Взлетай, пари — ресницы лёгкий взмах.
Ты этот сон так бережно хранил.
И плещутся афиши на углах
домов. Сей плеск подобен плеску крыл.
Но мне, Господь, мне нечего сказать —
твой лик одних младенцев устрашил.
Отсутствием твоим мне оправдать
легко тебя. Но как себя, скажи,
мне оправдать? Ведь мне не страшен ад —
я ад прошёл. Что ж выбрать мне из двух
зол — гордый, как войду я в райский сад,
где души тех младенцев, тех старух?
Отозвались-таки «Старые эстонки»…
Перевести политику (первая чеченская кампания) в онтологию не получилось. Но понятие ад, с самого начала вошедшее в его стихи, еще до привязанности к Маяковскому он нашел — у Лермонтова, или это произошло одновременно, поскольку и яростный футурист не бесплодно для себя побывал в сферах русской поэтической метафизики и сказал об этом с присущим вызовом:
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
А что — ад? Лермонтов мог найти его, заглянув в Александра Полежаева:
О, дайте мне кинжал и яд,
Мои друзья, мои злодеи!
Я помню, помню жизни ад,
Мне сердце высосали змеи!
На этом стихотворении был раскрыт полежаевский том, лежавший на рабочем столе Бориса в роковую ночь его ухода.
А тогда, в 1995-м, Кузин вместе с И. Зубовым, И. Воротниковым, Л. Луговых и Рыжим организовал литературное движение «Горный родник». Оно просуществовало недолго и было некоторой — легкой по существу — игрой. Ничего значительного не случилось. Интересней другое — движение Рыжего исключительно наверх. Уже в 1993-м у него, начинающего по всем статьям, был авторский вечер на площадке ДК автомобилистов. Он выезжает в Москву, его обильно печатают на Урале. Вот ряд первых публикаций: уже названная подборка в «Российской газете» (1992), первое журнальное выступление — в «Уральском следопыте» (1993. № 9), восемь стихотворений с интервью Юрию Шинкаренко в «Екатеринбургской газете» (1994), десять других публикаций в течение 1994–1995 годов и подборка в журнале «Урал» (1995), почетная вещь для молодого да раннего.