Борис Рыжий. Дивий Камень — страница 19 из 55

и голову вымозжу каменным Невским!

(Маяковский «Флейта-позвоночник», 1915)

Кованые рисунки на балконах напоминают лиру — и вообще надо сказать, что в Питере лира на каждом шагу, по слову Ахматовой:

Здесь столько лир повешено на ветки,

Но и моей как будто место есть…

(«Все души милых на высоких звездах…»,1921)

Речь о Царском Селе, куда и вела поначалу дорога от этого — первоначально Царскосельского — вокзала. На ступенях Царскосельского вокзала, как после атомной бомбежки, выжжена тень ахматовского — и не только — учителя Иннокентия Анненского, замертво упавшего там перед последним возвращением в Царское Село[6].

Без лиры никуда. Питер — город лир и венков. Аполлон на фасаде Александринки — бог этого города, осеняющий все его существование, в руках у него, как и положено, лира и венок. Но не только.

Каждый русский поэт, когда юн, входит в этот город с особым ощущением. Во времена Блока все знали: это блоковский город. С Есенина, когда он при первой встрече смотрел на Блока, капал пот. У Рыжего было так («Бледный всадник»):

Над Невою огонь горит —

бьёт копытами и храпит.

О, прощай, сероглазый рай.

           Каменный град, прощай!

Мил ты мне, до безумья мил —

вряд ли ты бы мне жизнь скостил,

но на фоне камней она

           так не слишком длинна.

Да и статуи — страшный грех —

мне милее людей — от тех,

с головой окунувшись в ложь,

           уж ничего не ждёшь.

И, чего там греха таить,

мне милей по камням ходить —

а земля мне внушает страх,

           ибо земля есть прах.

Так прощай навсегда, прощай!

Ждать и помнить не обещай.

Да чего я твержу — дурак —

           кто я тебе? Я так.

Пусть деревья страшит огонь.

Для камней он — что рыжий конь.

Вскакивает на коня и мчит

           бледный всадник. В ночи.

1994, октябрь

Напоминаю, Брюсов был любимым поэтом Бориса Петровича — и вот в стихах сына отзвук брюсовского стиха — его «Конь блед»:

Показался с поворота всадник огнеликий,

Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах.

В воздухе еще дрожали — отголоски, крики,

Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх!

Был у всадника в руках развитый длинный свиток,

Огненные буквы возвещали имя: Смерть…

Полосами яркими, как пряжей пышных ниток,

В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь.

Июль — декабрь 1903–1904

Другой размер, другая ритмика, у Рыжего — близкая к Бродскому, но ведь всадник — тот самый, а не плод незатейливой каламбуристики на рифме «медный — бледный» с намеком на пушкинского «Медного всадника». Рыжий начал по-своему осваивать цитадель камня, город, ставший общекультурной школой человека с Урала.

Витебский вокзал смотрит на здание Военно-медицинской академии (клиника военно-морской и общей терапии, а также клиника челюстно-лицевой хирургии), которое недавно Минобороны пыталось отлучить от медицины, но этого, к вящей радости Питера, не произошло, и можно пройтись вдоль академии по улице Введенского канала непосредственно к Фонтанке, где в мутноватой воде различаются вьющиеся длинные водоросли, похожие на русалочьи волосы утопленниц. Под ногами на асфальте крупно оттиснуто белыми типографскими буквами: «Несерьезные знакомства (рисунок сердца) 24 часа», по другую сторону улицы на обшарпанной стене крупно начертано: «ВСЕ МЫ ЕДИНОЕ ЦЕЛОЕ». Согласен.

Военно-медицинская академия сменила (1940) Обуховскую больницу для бедных. Там был морг. Туда привезли писателя Гаршина, когда он простился с собой в лестничном пролете. Туда перенесли бездыханного Анненского с вокзальных ступеней. Туда же привезли из «Англетера» тело Есенина. Так заканчивается завоевание столиц.

Рыжего постоянно сравнивали с Есениным. Но он сам определил дистанцию между народным кумиром и собой:

Там вечером Есенина читали,

портвейн глушили, в домино играли.

А участковый милиционер

снимал фуражку и садился рядом

и пил вино, поскольку не был гадом.

Восьмидесятый год. СССР.

Тот скверик возле мясокомбината

я помню, и напоминать не надо.

Мне через месяц в школу, а пока

мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.

«Купи себе марожнова». Монета

в руке моей, во взоре — облака.

«Спасиба». И пошел, не оглянулся.

Семнадцать лет прошло, и я вернулся —

ни света и ни воздуха. Зато

остался скверик. Где же вы, ребята,

теперь? На фоне мясокомбината

я поднимаю воротник пальто.

И мыслю я: в году восьмидесятом

вы жили хорошо, ругались матом,

Есенина ценили и вино.

А умерев, вы превратились в тени.

В моей душе ещё живёт Есенин,

СССР, разруха, домино.

(«Там вечером Есенина читали…», 1997)

…У русской поэзии есть память об Андре Шенье, павшем на плахе[7]. Молодой Пушкин назвал его Андреем, посвятив обширное стихотворение жертве революции (1825):

Зовут… Постой, постой; день только, день один:

           И казней нет, и всем свобода,

           И жив великий гражданин

           Среди великого народа.

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.

Но дружба смертный путь поэта очарует[8].

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…

           Плачь, муза, плачь!..

Борис Рыжий — не тот тип, он больше напоминает печально-разгульного шотландца — посетителя буйственных заведений Роберта Бёрнса с его веселыми нищими:

Здесь краж проверяется опыт

В горячем чаду ночников.

Харчевня трещит: это топот

Обрушенных в пол башмаков.

К огню очага придвигается ближе

Безрукий солдат, горбоносый и рыжий,

В клочки изодрался багровый мундир.

Своей одинокой рукою

Он гладит красотку, добытую с бою,

И что ему холодом пахнущий мир.

Красотка не очень красива,

Но хмелем по горло полна,

Как кружку прокисшего пива,

Свой рот подставляет она.

(«Веселые нищие» в переводе Эдуарда Багрицкого, 1928)

Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:

Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.

Без франка за душой, в горячечном бреду.

Есть медь и олово — из них получат бронзу.

Есть время и стихи — они не предадут.

Еще он будет бегло перелистан.

Его еще не смогут прочитать.

Его провоют глотки футуристов

И разнесут на тысячи цитат.

Он встанет над судьбой стиха и, точно

Последний дождь, по крышам прохлестав,

Разанилиненный при трубах водосточных —

Цвет гениальности на выцветших листах.

(«Артур Рембо», конец 1950-х)

Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика. «Наследственность плюс родовая травма» («Снег за окном торжественный и гладкий…», 1997). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорит Шенье в пушкинском стихотворении:

           Где вольность и закон? Над нами

           Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера: «Времена не выбирают. / В них живут и умирают».

В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, Лермонтову шестнадцать лет):

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;

Быть может, клеветой лукавой пораженный,

Пред миром и тобой врагами униженный,

Я не снесу стыдом сплетаемый венец

И сам себе сыщу безвременный конец…

Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.

Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.

Поводырь старичка Фалерна юный!

в чаши горечь мне влей, — повелевает

так Постумии глас, царицы пира,

пьяных ягод налившейся пьянее.

Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь,

воды, порчи вина, и вон к сварливым

убирайтесь — чистейший здесь Фионец!

Дерзкий переводчик веронца — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:

Пьяной горечью Фалерна

Чашу мне наполни, мальчик!

Так Постумия велела,

Председательница оргий.