<…>
Не хвастаюсь, но в 2001-м на этом фестивале специально несколько минут было посвящено памяти Б. Р. Я прочел его стихи, а Ханс Боланд — переводы.
Фотограф (а там всех участников портретируют) спросил меня: «Раша?» И на полунемецком-полуанглийском мы обсудили, каков был Б. Р. «Зээр штарк манн!»[10] — сказал фотограф.
Непростая история. К эпистолярным свидетельствам А. Пурина стоит добавить его же стиховое:
(Он меня недолюбливал — и поделом:
мне смешно, если дразнят гусей…
Но со смертью его все на свете на слом
вдруг пошло с очевидностью всей.)
У Рыжего во время первых посещений Питера были только стихи такого толка («Трубач и осень»):
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл —
словно хобот, трубу поднимал.
Я сказал: посмотри, как он низко берёт,
и из музыки город встаёт.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты —
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди —
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
всё исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся — печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролёт фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
всё бесформенным стало вокруг —
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тёк по рукам
— навсегда, навсегда — по щекам.
Он тогда питал слабость к слонам — вспомним стихи о Велимире Хлебникове.
Да, Леонтьев привел Рыжего к Пурину. Надо сказать — и они сейчас говорят об этом, — что ошеломительности открытия оба не испытали, все было проще и скромней: появился парень с хорошими стихами, умеющий много и много обещающий. Нет, не гений, не чудо… не Есенин, словом. Леонтьев говорит: он услышал в Рыжем интонацию. Интонация. Да, в этом дело. Поэт есть интонация.
Потому что интонация стихов должна быть правдивой — и красивой — и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя — или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному — и не живется (Лурье С. Поэт Рыжий — синие облака // Русский журнал. 2003. 21 июля).
В этот день — 8 сентября 2014 года — в Челябинске открылась памятная доска Рыжему. А накануне в Нью-Йорке на пересечении 108 Street и 63 Drive появилась табличка с именем Sergei Dovlatov Way. Кстати, в Питере на улице Рубинштейна давно (с 2007 года) висит доска с профилем Довлатова — нос картошкой (довольно большой), по автошаржу.
Сближения нарастают. Некоторые — изумляют.
8 сентября 1914-го Александр Блок написал знаменитые стихи:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие твое!
Сказано, к сожалению, на все времена, то есть, увы, навсегда актуально. В 1997-м Рыжий написал стихотворение «А. Блок»:
…Дописав письмо Борису,
из окошка наблюдал,
как сиреневую крысу
дворник палкой убивал.
Крыса мерзкая пищала,
трепетала на бегу,
крысьей крови оставляла
красной пятна на снегу.
Дворник в шубе царской, длинной
величав, брадат, щекаст —
назови его скотиной,
он и руку не подаст.
У дома Блока на берегу Пряжки стоят два высоких тополя, возможно, видевших поэта. Они заглядывают в ту комнату на четвертом этаже, где в стеклянном кубе лежит его посмертная маска, белая и маленькая, остроносая и отчужденная, нагляднее всего подтверждающая его европейское происхождение, антропологическую связь с Дантом и Гёте. Брутально-сиротским лицом Высоцкого торгуют уличные художники на Невском проспекте, а Блок на Офицерской улице жил отшельником, не окружал себя причиндалами декаданса и служения крылато-мраморной Музе — гипсовый бюст Аполлона он разбил перед смертью кочергой, вынув ее из белокафельного камина, пережившего революцию (а позже и блокаду). Он спал в проходной комнатушке за прочной, высокой ширмой пушкинской эпохи, на зеленом сукне компактного стола в его кабинете горела керосиновая лампа. Дом стоит незыблемо, на верху подъезда написано «Лествица № 3 кв. 14, 15, 16, 18, 21, 23». Некоторые квартиры исчезли со временем. Жизнь идет, современность реальна, рядом с блоковской лествицей в подвальном помещении функционирует «Школа причесок».
Сама жизнь работает на понижение, как делал это в стихах Рыжий. Постижение Блока шло через другого друга — Дозморова, ему и посвящено (1997):
Над головой облака Петербурга.
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка —
видишь, мой друг, я большой эконом.
Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго ещё нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.
Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама»,
желчь петербургского дня.
Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!
В пандан написано и это:
До утра читали Блока.
Говорили зло, жестоко.
Залетал в окошко снег
с неба синего как море.
Тот, со шрамом, Рыжий Боря.
Этот — Дозморов Олег —
филолог, развратник, Дельвиг,
с виду умница, бездельник.
Первый — жлоб и скандалист,
бабник, пьяница, зануда.
Боже мой, какое чудо
Блок, как мил, мой друг, как чист.
Говорили, пили, ели.
Стоп, да кто мы в самом деле?
Может, девочек позвать?
Двух прелестниц ненаглядных
в чистых платьицах нарядных,
двух москвичек, твою мать.
Перед смертью вспомню это,
как стояли два поэта
у открытого окна:
утро, молодость, усталость.
И с рассветом просыпалась
вся огромная страна.
Дозморов сказал в эссе «Премия „Мрамор“»:
Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта XX века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал им или скоро им стану.
На почве Якова Полонского — на его кавказской лирике — Рыжий с Дозморовым выстроили игру — не в солдатики, но в офицеры царской армии, с поручиком в центре, «в духе Дениса Давыдова». Поручик сменил лейтенанта фронтовой плеяды советских поэтов. «Памяти Полонского» (1998):
Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах, словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся, говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь! За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб. За трепетный пеон. За утончённую цезуру. За русский флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За Жомини, но всё-таки успех на всех приёмах и мазурках. За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального покоя примесь. За пакостей литературных — вне. Поручик Дозморов, держитесь!
То же самое, та же игра — с Леонтьевым или Пуриным, но уже в пространствах всей отечественной поэзии от Державина и Батюшкова до самих себя. В стихи впущена эдакая изысканность, и на пишмашинке как нарочно ломается буква «х».
Дабы не было никакой двусмысленности, Рыжий, автор альманаха «Urbi», отдельно и неполиткорректно касается темы, в ту пору дразнящей:
Разломаю сигареты,
хмуро трубочку набью —
как там русские поэты
машут шашками в бою?
Вот из града Петрограда
мне приходит телеграф.
Восклицаю: «О, досада!»,
в клочья ленту разорвав.
Чтоб на месте разобраться,
кто зачинщик и когда,
да разжаловать засранца
в рядовые навсегда,
(на сукна зелёном фоне
орденов жемчужный ряд),
в бронированном вагоне
еду в город Петроград.
Только нервы пересилю,
вновь хватаюсь за виски.
Если б тиф! «Педерастия