<…> Что-то меня связывало с ним помимо стихов. Может быть, родство натур, мною различаемое, ему неизвестное по разнице в возрасте. Может быть, провинциальное происхождение. В любом случае — в его стихах и над стихами дул свежий ветер с востока в сторону столицы, в сторону большой судьбы, ветер, воющий по ночам среди мрачно-серых кварталов огромного промышленно-бандитского города. Его появление на вручении премии вызвало переполох. Внешне он оказался эдаким хулиганизированным Блоком со шрамом на скуле. В ресторан «Серебряный век» он явился уже на взводе, музыкантам струнного квартета, играющим что-то классическое, бросил: «Сбацайте Моцарта!», шарахался без привязи под аляповато расписанными сводами бывшей бани, долго сидел за моим столиком, за столиком Рейна, успел задрать Максима Амелина, еще кого-то, на прощанье влепил в уста страстный поцелуй моей жене, что совершенно потрясло молодых ребят из «Независимой газеты», и, отдав ей свой наградной букет роз, исчез в ночи. Накануне получения награды он провел ночь у Гандлевского, никакого эпатажа, по-видимому, не явил, если судить по тому, что Гандлевский позже очень тепло отметил его очередную публикацию в «Знамени». Он стал звонить мне из Екатеринбурга. Это были звонки по поводу и без повода. Поводом были, скажем, мои какие-то публикации. Для него было откровением то, что нынче стало попросту хорошо забытым старым. Я говорю о некоторых свойствах стиха и именах позавчерашней эпохи — Слуцкий, Луговской. Его звонки можно было бы счесть лестью и расчетом, но в трубке звучал живой, взволнованный голос юноши, ищущего старших. Ему недоставало живых, материализованных учителей, он честно говорил о полном незнании той эпохи, в которой задержался я. Потом он приехал в Москву, зашел ко мне, принес эквадорскую розу без шипов Наташе, и эта роза у нас осталась по сей день. К той поре уже вышла его книжка в «Пушкинском фонде», он надписал ее нам. Книжка получилась тоненькая, он был не уверен в ней и затем, уехав, звонил в жажде нашего впечатления о ней. Во время гостевания у меня он был трезв, говорил, что совсем завязал, но вчерашним по крайней мере пивком от него попахивало. Я надписал ему свою книжку «Прозапростихи», наутро он, еще будучи в Москве, позвонил: прочел за ночь. Между прочим, сетуя на свое екатеринбургское одиночество, он пылко и щедро хвалил своих нескольких тамошних друзей-поэтов, и, потом прочитав некоторых из них, я убедился в его правоте: там есть хорошие ребята. Как-то, в одном из телефонных разговоров, он просил совета относительно издания предлагаемой ему «Пушкинским фондом» новой книжки: надо ли издаваться? Бери, пока дают. Таков был мой совет. Я обращался к нему на «вы», дистанции не сокращал, а мог бы: что-то вроде сыновства он сам предлагал мне. О его книжке я отозвался по телефону скуповато-сдержанно, о чем тогда же пожалел, и произнес нечто маловразумительное насчет моего отклика на нее. В самом конце апреля я сдал в «Арион» статью о четырех современных поэтах, в том числе о нем. В начале мая, в один день, мы оба взлетели. Я — в Германию, он — туда, откуда нет возврата. Его последний звонок мог быть просьбой о совете, стал неразделенным прощаньем. Знаю, чему быть, того не миновать. Если в тебе заложена эта программа, она будет осуществлена. Знаю. И чем я виноват, чем виноват?[15] Чем-то. Как всегда, говоря об ушедшем, больше говоришь о себе, чем о нем, прости меня, Боря.
Хочу подчеркнуть, что постскриптум «Неизбежное дополнение» написан и напечатан тогда же — как незапланированный финал статьи «Повседневность».
Вернувшись из Европ, я сидел на Чистопрудном бульваре. Был чистый понедельник, начало Великого поста. На пруду еще стоял серый потресканный лед, в ресторане «Белый лебедь» позвякивала посуда в унисон ползущему трамваю. Набормотались стихи.
Понедельник. Чистые пруды.
Надо бы заканчивать труды
из числа молитвенных. Не стоит
требовать питья, просить еды
у звезды — не кормит и не поит.
В трещинах небесный потолок.
Гаснет — дым пространство заволок —
голос твой, а фактор отголоска
неправдоподобен и далек,
как звонок из города Свердловска.
Воздух глух, на сердце много ран,
сердце — дар весны, его украли,
и кричит на пруд по вечерам
Белый лебедь — то ли ресторан,
то ли зона где-то на Урале.
Обзвонит трамвайное кольцо
спящих сов. На красное крыльцо
выйдет колокольная столица.
У неё землистое лицо.
Звон стоит, и спящему не спится.
Странничек с дремучей бородой
на скамейке дрыхнет день-деньской.
Он вчера вернулся из Парижей.
Спит, не дрогнув. Злой и молодой.
Это ты звонишь мне, Боря Рыжий?
…В 2002 году 29 ноября я записал в дневнике:
Кейс Верхейл, человек из Амстердама, — славист, романист, ему 62, ровесник Бродского, с которым подружился, когда в 67-м стажировался тут в МГУ в аспирантуре, писал диссертацию по Ахматовой, заезжал в Питер. На Рыжего его вывел Кирилл Кобрин. В 2000-м зачем-то, сам не знает зачем, отправился в Екатеринбург, где познакомился с Борисом, и тот произвел на него впечатление, равное впечатлению от Бродского. Разило поэтом. Потом у них завязалась переписка. Сейчас готовит его книгу там у себя. По-русски говорит хорошо, все понимает, внешне — достаточно стройный джентльмен, седенький, типичный профессор-европеец. У меня натоплено, он снял шарфик из-под рубашки, положил рядом с собой на тахте, раскраснелся, отвалился на подушку, которую принесла Наталья. Любит говорить сам, но и слушает охотно. Интересовался антибукеровским сюжетом и тем, как теперь воспринимает Москва Бориса. В Екатеринбурге хотят издать книгу, но вдова возражает: издатели — те люди, которые гнобили его при жизни. Отец смотрит по-другому. Именно отец занимается архивом, собрал все до строчки, систематизировал, подготовил книгу.
Позже — «Знамя» № 1 за 2005 год, эссе «Остается любовью» — Верхейл пропишет подробности приближения к Борису Рыжему:
На первый взгляд я познакомился с Борисом Рыжим совершенно случайно. Осенью 2000 года, собираясь в очередной раз в Петербург, мы с моим голландским другом решили совершить в России дополнительную поездку в незнакомый и, по представлениям иностранца, более или менее экзотический город. Почему наш выбор пал именно на Екатеринбург, трудно сказать. Скорее всего, сыграли роль исторические ассоциации: в частности, гибель Николая II и его семьи, о которой я читал в детстве в биографии царя, переведенной с немецкого. К тому же сыграли роль, несомненно, красота старого и только что возвращенного названия этого города, который мы знали из уроков географии как Свердловск, сознание того, что еще совсем недавно он был для нас закрыт, а также романтические представления о горном ландшафте Урала. Несмотря на то что большинство наших питерских и московских друзей отговаривали нас ехать в такую, по их выражению, неинтересную глубинку и предлагали кто Самару, кто Ярославль, мы решили последовать своей интуиции.
Перед самой поездкой один мой знакомый русский писатель дал мне номер телефона — как потом оказалось, неправильный — молодого екатеринбургского поэта, с которым, по его мнению, мне стоило познакомиться. Участие Бориса Рыжего в фестивале Poetry International прошло мимо меня, но его фигура была мне уже более или менее известна по публикации его стихов, которую я встретил в «Знамени» и которая, как я вспомнил, на меня произвела на редкость сильное впечатление оригинальностью тематики и свежестью языка.
В Екатеринбурге я звонил раз пять по полученному неправильному номеру. Никто не отвечал, и я, правда, не слишком жалел об этом. Зачем навязывать себя талантливому молодому человеку, которому, вероятно, нет дела до иностранного туриста? И зачем мне тратить свое время на уральского парня, который почему-то представлялся мне не то местным ксенофобом в толстых интеллигентских очках, не то молодым <Григорием> Распутиным?
По настоянию своего спутника я в предпоследний день отыскал через редакцию журнала «Урал» правильный номер Бориса Рыжего. Оказалось, что он, по его словам, уже предупрежденный нашим общим знакомым, с нетерпением ждет меня, и 21 сентября, накануне моего отъезда, мы встретились в редакции «Урала». Маленькая компания, состоявшая из двоих голландцев и двоих екатеринбургских поэтов, Бориса Рыжего и Олега Дозморова, вскоре переместилась из редакции в квартиру Бориных родителей.
О своих впечатлениях за те пять или шесть часов, что я провел рядом с ним, расскажу самое, с моей точки зрения, поразительное и существенное. Встреча была как будто повторением старой сцены, неожиданным новым вариантом одной, казалось бы, уникальной и ключевой в моей жизни встречи, которая произошла тоже в России, но более тридцати лет назад. Разница была только в том, что, когда я познакомился с Иосифом Бродским и первый раз с ним говорил в его ленинградском родительском доме, нам обоим было по двадцать семь. А теперь поэту, с которым я так же мгновенно, с первой же минуты, подружился и который смотрел на меня глазами Иосифа, было двадцать шесть, то есть примерно столько же, как нам тогда в Ленинграде. А на этот раз мне было шестьдесят. Что я хочу этим сказать? За свою достаточно продолжительную жизнь я был знаком с довольно многими поэтами, и хорошими и посредственными, и в России и на Западе. Но только в компании двух из них я инстинктивно чувствовал, слышал, видел своими глазами тот особенный заряд энергии, ту искру или, если хотите, то присутствие божественного начала, с которым со времен древности связан специфический смысл слова «поэт». Я говорю не о манере держаться. В отличие от иных их собратьев, ни Бродский, ни Рыжий не изображали собой поэтов нарочно. Даже, пожалуй, наоборот. Упомянутые мной встречи проходили во вполне нормальной, так сказать, атмосфере, весело и без тени претенциозной возвышенности. По-видимому, дело здесь в чем-то, для чего существует определенное слово, присутствие «поэта», хотя определить, в чем состоит это что-то, почти невозможно. Просто узнаешь, когда с этим сталкиваешься. Или, вернее, в двух случаях я это узнал.