Борис Рыжий. Дивий Камень — страница 38 из 55

Но он все равно бился в кругу. Вкусы его бродили.

Мне могут не поверить, но это правда — находясь уже на середине пути, то есть написав половину этой книги, я внезапно наткнулся на свое имя в эссеистике Рыжего (Книжный клуб. 2000. № 4):

Десятый номер «Нового мира» (за 1999 год. — И. Ф.) открывается циклом новых стихов замечательного, стоящего всегда как бы в стороне от всех, поэта Ильи Фаликова. Каждое из стихотворений подборки требует по меньшей мере разговора, а стихотворение «Памяти Луговского» — особенно, хотя бы уже из-за своего названия. Обратите внимание, кого сегодня принято поминать. Принято поминать Бродского, Мандельштама, Ходасевича. Поэтессы поминают Цветаеву, реже — Ахматову. Те, кто относят себя ни к поэтам, ни к поэтессам, т. е. среднее звено, усиленно поминают Кузмина и, непонятно почему, Иннокентия Анненского — вместо, например, Апухтина. <…>

Вот последняя строфа названного стихотворения:

Честный язык, намоловший немало вранья,

шаг по брусчатке, впечатанный в камень сырой,

горькое горе.

Сколок погибшего слова под сердцем храня,

около рынка по воздуху шарю рукой

в северном море.

Это об авторе «Середины века». «Сколок погибшего слова…» Лучше, полагаю, никто уже не скажет.

Что же касается меня, мне у Луговского нравится стихотворение «Озеры»:

Вынув пистолеты, мы входим в дом.

Зайчики играют на серебряной посуде.

За тяжелоногим дубовым столом

Час тому назад сидели люди. <…>

В зеркале застыл ещё туманный след,

Жизнь чужая медлит, замирая слабо…

Где она оборвана — мне дела нет, —

Дом предназначен для нашего штаба.

Я изумился не самому отзыву, а тому, что он зафиксирован на письме: Борис тогда позвонил мне, был взволнован, голос его трепетал, и наверное поэтому я не понял, что означали его слова о том, что он на сей предмет где-то там что-то накалякал. Потом я нашел в его стихах словосочетание «северное море». Обнаружилось у Рыжего и нечто большее, чем память об «Озерах» Луговского.

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

С рюмкой спирта мама выходила,

менее красива, чем во сне.

Снова уходила, вишню мыла

и на блюдце приносила мне.

Патронташ повесив в коридоре,

привозил отец издалека

с камышами синие озёра,

белые в озёрах облака.

Потому что все меня любили,

дерева молчали до утра.

«Девочке медведя подарили», —

перед сном читала мне сестра.

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берёз.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принёс.

Было много утреннего света,

с крыши в руки падала вода,

это было осенью, а лето

я не вспоминаю никогда.

(«Прежде чем на тракторе разбиться…», 1999)

Я спросил Ольгу Рыжую: это было? Нет. Не читала. Это Борис Петрович читал Луговского — «Девочке медведя подарили…» — внучке Асе. Но детство-то было, и в нем был Луговской. Есть у Бориса и «На мотив Луговского» (на мотив «Лозовой» или того же «Медведя»), Думаю, за этим именем стоит вся поэтическая эпоха 1920–1930-х годов, вошедшая в кровь его стиха. Еще в 1996-м он напишет «Осень в парке» с эпиграфом из Я. С. (Ярослав Смеляков): «Я не понимаю, что это такое…»

Ангелы шмонались по пустым аллеям

       парка. Мы топтались тупо у пруда.

Молоды мы были. А теперь стареем.

       И подумать только, это навсегда.

Был бы я умнее, что ли, выше ростом,

       умудрённей горьким опытом мудак,

я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…»,

       как сказал однажды Квинт Гораций Флакк.

Но совсем не страшно. Только очень грустно.

       Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза,

ты увидишь, в мире холодно и пусто.

       Мы умрём с тобою через три часа.

В парке, где мы бродим. Умирают розы.

       Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет.

И дождинки капают, как чужие слёзы.

       Я из роз увядших соберу букет…

Действительно — на мотив Смелякова (это классика — смеляковское стихотворение «Любка»).

Освоение предшествующих стилистик шло в открытую. Тот же Слуцкий (с долей Мандельштама) отчетливо слышен в щекотливой теме:

Бог положительно выдаст, верней — продаст.

Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.

Врубившийся в это стареющий педераст

сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.

Откровенные сцены автор строго нормирует.

Фигурирует так называемый всемирный запой.

Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:

кому в глаз кистенём, кому сапогом меж лопаток,

кому арматурой по репе. А этому так:

обпулять его проволочками из рогаток!

(«Бог положительно выдаст, верней — продаст…», 1998)

Нет, названные им имена, которых «сегодня принято поминать», отнюдь не враждебны ему, но он оскорблен забвением других и находит необходимым в начале XXI столетия бросить вызов рутинному стереотипу текущего момента, включая «среднее звено», некоторые представители коего благосклонно отнеслись к нему самому. Он хотел вырваться из круга, сменить вехи. Веет загнанностью в угол. Тут и я пригодился.

Он подтверждает свои настроения той поры здесь:

Д.К.

Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем

есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —

я пил, я беседовал запросто с героем его поэм

в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.

Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне

выпало такое счастье, отпетому хулигану,

любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —

ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.

Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,

отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,

небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,

тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.

(«Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем…», 2000–2001)

Посвящение Д. К. отсылает к эпизоду еще 1994 года, когда Борис на молодом сборище «Поэтическая вечеринка» сцепился с Дмитрием Кузьминым, московским гостем Екатеринбурга. Названные вещи — «Пушторг» Ильи Сельвинского и «Лошади в океане» Бориса Слуцкого — исчерпывающе определяют суть несогласий с продвинутым литературтрегером.

Подобных оппонентов у него было навалом. Причины не имели значения, поводы тоже. На критика Вячеслава Курицына он однажды набросился с кулаками: ты зачем опять приехал, бля.

У Рыжего — ни в его эссеистике, ни в устных беседах, вспоминаемых друзьями, — не нашлось имени Игоря Шкляревского. А родство с молодым Шкляревским на удивление очевидно:

Мороз! На улицах темно.

Себя почувствуешь подростком,

Ударишь в конское дерьмо —

Звенит и катится по доскам!

И вдруг команда: — Становись! —

Военкомат открыл ворота.

Из всех щелей протяжный свист,

И на вокзал — за ротой рота!

А баба плачет и кричит:

И слава богу, не сопьются,

И твой болван и мой бандит

Домой с профессией вернутся.

А у «болвана» стынет кость.

Шурует пар у виадука.

И чувства разные насквозь —

Маруся! Матушка! Разлука!

<1960-е >

У слова «темно» есть рифма и почище. Даже отсыл к Мандельштаму — «Россия. Лета. Лорелея» — у Шкляревского («Маруся! Матушка! Разлука!») схож с тем, что делал потом сам Борис. В любом случае, даже если Рыжий не читал Шкляревского, налицо факт существования в русской поэзии явных предпосылок к возникновению феномена Рыжего. В сущности, он уже был. Надо было только появиться и назваться.

Ни одной ссылки на Шкляревского, но в стихах-то есть: смотрел кино, пинал говно и т. д. Им, поэтическим новобранцам 1990-х, отчего-то было стыдно ссылаться на советских предшественников второй половины XX века, из «эпохи застоя». Куда ни шло — те, из 1920–1930-х. А вот эти, включая даже Высоцкого, не в жилу. Так, под сурдинку.

Этот стих Шкляревского вполне мог написать Рыжий:

Земные взоры Пушкина и Блока

Устремлены с надеждой в небеса,

А Лермонтова черные глаза

С небес на землю смотрят одиноко.

<1970-е >

До Рыжего — можно сказать, накануне Рыжего — шумней всех новых поэтов на Урале был Роман Тягунов. У него не было книг, и вообще он был неясно кто, по собственному слову:

Я — татарин. Мать моя казашка,

Сын мой не походит на меня.

Этнически он был действительно, кажется, татарин, но это — метафора. Типа мальчик-еврей. В его скуластом лице проглядывал потомок Кучума (в юности, впрочем, довольно смазливый), и сам язык его стихов носил след первоусвоения русской поэзии со спотыканьями и взлетами, помесью бормотанья и велеречивости, гуннского налета на европейскую цивилизацию:

В библиотеке имени меня

Несовершенство прогибает доски.

Кариатиды города Свердловска

Свободным членом делают наброски

На злобу дня: по улицам Свердловска